Что он думал о себе, оставалось его личным делом. Там все много думали о себе. Кальпиди созидал некую «Уральскую школу», Курицын проводил в городе чтения имени себя, Еременко (собратья называли его «Ерёма») уже завоевал Москву, став избранником своего поколения — семидесятников.
Урал нельзя чисто географически счесть серединой или центром страны, но мистика Камня, Каменного пояса, существует несомненно. Ощущение порубежной доминанты не было только лишь декларацией. В этом смысле Урал 1990-х был символом стихотворства вне столиц. Были ведь и другие «школы»: Ташкентская, Владивостокская и проч. Местный колорит и некоторые особенности мышления, связанного с экзотизмом, не отменяли главного: в наших столицах и в наших губерниях была единая поэзия, трудно рождающаяся в новые времена. Имен было много, многие исчезли без следа.
Борис не уклонился от духа землячества — при всех сложностях отношений в позиции независимости и самоутверждения. На некоем фестивале бросив фразу «Ерёма — отстой, это прошлый век», стихи пишет такие («Чтение в детстве — романс»):
Окраина стройки советской,
фабричные красные трубы.
Играли в душе моей детской
Ерёменко медные трубы.
Ерёменко медные трубы
в душе моей детской звучали.
Навеки влюблённые, в клубе
мы с Ирою К. танцевали.
Мы с Ирою К. танцевали,
целуясь то в щёки, то в губы.
А душу мою разрывали
Ерёменко медные трубы.
И был я так молод, когда — то
надменно, то нежно, то грубо,
то жалобно, то виновато…
Ерёменко медные трубы!
Когда огонь, вода и медные трубы уже оказались навсегда позади, ему ответил Еременко («Борису Рыжему — на тот свет»):
Скажу тебе, здесь нечего ловить.
Одна вода — и не осталось рыжих.
Лишь этот ямб, простим его, когда
летит к тебе, не ведая стыда.
Как там у вас?
…………………………
Не слышу, Рыжий… Подойду поближе.
Ольга Ермолаева и Ольга Славникова говорят о Лермонтове применительно к Рыжему. Были стихи-предпосылки (1997):
Ну вот, я засыпаю наконец,
уткнувшись в бок отцу, ещё отец
читает: «выхожу я на дорогу».
Совсем один? Мне пять неполных лет.
Я просыпаюсь, папы рядом нет,
и тихо так, и тлеет понемногу
в окне звезда, деревья за окном,
как стражники, мой охраняют дом.
И некого бояться мне, но всё же
совсем один. Как бедный тот поэт.
Как мой отец. Мне пять неполных лет.
И все мы друг на друга так похожи.
Ахматова однажды сказала собеседнику — Станиславу Лесневскому: «Маяковский до революции был Лермонтов, а после нее — плакат». Лермонтов в России больше, чем Лермонтов. Точной формулировки у меня на сей счет нет. Подлинное перво-открытие Лермонтова не за Белинским — здесь потрудились поэты конца XIX — начала XX века, прежде всего символисты, распахнув перед очами России безмерные выси этой поэзии. Это делали в стихах и прозе[16]: Анненский (статья «Об эстетическом отношении Лермонтова к природе»), Мережковский (статья «М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества»), Вяч. Иванов (статья «Лермонтов»), Брюсов (статья «М. Ю. Лермонтов»), Блок (статья «Педант о поэте»), Белый (статья «Апокалипсис в русской поэзии») и вечно спорящий с ними Розанов (статья «Вечно печальная душа»), не говоря о Кузмине (стихотворение «Лермонтову») и Волошине (статья «Врубель»). Акмеисты унаследовали эту страсть — Гумилёв (статья «Жизнь стиха»), Ахматова (стихотворение «Здесь Пушкина изгнанье началось…»), Мандельштам (стихотворение «Грифельная ода»). Даже Маяковский не устоял (стихотворение «Тамара и Демон»):
Налей гусару, Тамарочка!
Пастернак, посвятив книгу «Сестра моя — жизнь» памяти Лермонтова, стоял на вершине проделанной до него работы.
Мощная вспышка дарования и незавершенность пути ровно в том же возрасте, одна прижизненная книжка, а также рождение через — опять-таки ровно — 160 лет. При жизни Лермонтова было напечатано 42 стихотворения, ровно столько же названий — в книжке Рыжего «И всё такое…». Соблазн сравнения велик. Сравнения хромают.
Не сравнивай — живущий несравним.
…………………………………
Лермонтов — мучитель наш.
В этом «мучитель» безусловно заложен и учитель. Первое отличие Рыжего от Лермонтова — отсутствие любовной трагедии, попранной любви. Стих Рыжего «Ты меня никогда не любила» — почти единственный намек на кошмар отвергнутого женщиной поэта. За намеком, может быть, и стоит некое признание, но больше это похоже на реплику в крупном разговоре двух любящих. Может быть, накануне разрыва. Это совсем не то, что сказал шестнадцатилетний Лермонтов в своем «Нищем»:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!
У Рыжего схожее внутреннее событие проще и легче:
Когда мы с Лорой шли по скверу и целовались на ходу, явилось мне виденье это, а через три-четыре дня — гусара, мальчика, поэта — ты, Лора, бросила меня.
Второе отличие — в этих стихах Лермонтова:
Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть…
О неразрывности отца и сына Рыжих говорить уже излишне. Но Борис чувствовал богооставленность, не потеряв отца. У Лермонтова совершенно по-другому:
И в небесах я вижу Бога.
Рыжий обожал слово ангел. На самом деле на месте ангела у него — облако:
Эля, ты стала облаком
Или ты им не стала?
У Лермонтова по небу полуночи летел ангел, и сомневаться в этом не приходится ни на минуту. Те ангелы, что у Рыжего пьют чай на кухне, — из другой оперы. Его ангелы — по преимуществу сказочные малыши с крылышками, воздушные девочки, персонажи питерского декора и даже жлобы. Ангел смерти — «как в кино». К небесному воинству не имеют никакого отношения. В начале — середине девяностых годов это было поветрием. От ангелов в стихах не было отбоя. А кто сказал, что Борис Рыжий не был дитятей своей поэтической эпохи?
Третье отличие состоит в том, что Борис был не слишком осведомлен в чужих литературах, в частности — в современной ему зарубежной поэзии. С ним не было того, о чем писал Борис Эйхенбаум в работе «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» (1924):
Характерная для послепушкинской эпохи тяга к чужим литературам достигает у Лермонтова особенной силы: кроме Байрона мы имеем в его творчестве следы близкого знакомства с Т. Муром, В. Скоттом, Гюго, Ламартином, Шатобрианом, А. де Виньи, Мюссе, Барбье, Шиллером, Гейне, Мицкевичем и т. д. Уже одно это количество связей свидетельствует о том, что перед нами — факт не простого «влияния», а общего тяготения к чужим литературам в поисках за поддержкой, за помощью. Этот факт исторически необходим, как необходимо было русским символистам искать опоры в поэзии Бодлера, Верлена, Малларме, Новалиса, Э. По и т. д., хотя самое направление это было достаточно подготовлено русской поэзией и развивалось на основе своих собственных традиций (Вл. Соловьев, Тютчев, Фет, Полонский и т. д.). Мы видели, как старательно читает Лермонтов русских поэтов в 1829 г. и как пользуется ими в своих поэмах. Ощущение бедности явилось, очевидно, в связи с сознанием исчерпанности. Время кризиса, ломки традиций еще не пришло — нужно было, по крайней мере, расширить свой литературный кругозор, увидеть чужое, чтобы осознать свое. Так Лермонтов и делает.
Но это, увы, общая печаль нескольких поколений. Переводная поэзия, даже в лучшем случае, больше говорит о переводчике, чем об оригинале.
Дело, разумеется, не в подсчете отличий, а в самой структуре творчества. Борис Рыжий не писал, например, поэм (в том числе эротических), исторических баллад, альбомных мадригалов, беллетристической прозы, драм, древнерусских стилизаций в духе «Песни о купце Калашникове», непохожих на переводы переводов etc.
Борис был жив, а Ольга Славникова пишет статью «Призрак Лермонтова» — «Октябрь» № 7 за 2000 год — не о Борисе Рыжем исключительно — о многих других, пишет без подобострастия к авторитетам и пренебрежения остальными, но вот что получается у нее по ходу и в конце разговора:
…Печорин и Грушницкий представляют собой два в разной степени неполных отпечатка личности автора. Грушницкий — это Печорин минус поэзия; не случайно эти двое сталкиваются на узкой дорожке, потому что если у поэта отнять его дарование, это будет не просто ущербная личность, а противоположность и враг самому себе.
У Грушницкого искусственная даль фальшива, тогда как у Печорина она условна; задача поэзии — так организовать небывшее, чтобы отодвинуть реальность туда, где она уже представляет собой изображение, и потом пропустить через призму. «Вот здесь я жил давным-давно — смотрел кино, пинал говно и пьяный выходил в окно», — пишет Борис Рыжий, и далее: «Молодость мне много обещала, было мне когда-то двадцать лет…» Неопределенность, неколичественность этих «давным-давно» и «когда-то» — едва ли не единственный для молодого автора спосо