С Владимиром Россельсом Слуцкий дружил и некогда соседствовал, в бездомную пору сняв жильё тремя этажами выше в доме на Трубниковском переулке, практически всё время проводя в «голубятне-россельсятнике» на втором этаже, куда ему звонили и где он при соловьином чтении юной Беллы Ахмадулиной говорил: «Какая замечательная!» С другим своим соседом — Василием Гроссманом — он потом близко общался в доме на Ломоносовском проспекте, забегал к нему читать новые стихи, Гроссман отбирал у него понравившееся, и дочь Гроссмана Е. Короткова показала Ю. Болдыреву папку, в которой были собраны стихи любимых отцом поэтов-современников, где был и «отсек» Слуцкого.
Книга «Память» получила большой резонанс. Отозвались многие. В частности, Семён Липкин, с которым Слуцкого познакомил Василий Гроссман, после чего Слуцкий сам пришёл к нему на улицу Беговую, они сблизились. Потом первую книгу Липкина «Очевидец» пробил Слуцкий, отнеся её рукопись в издательство «Советский писатель».
Борис Абрамович, милый, я только что кончил читать Вашу книгу и пишу Вам, что Вы — поэт сильный, истинный, оригинальный и — в прямом смысле этого стёртого слова — выдающийся, и, как это ни странно, — выдающийся над нашей обыденной жизнью, романтик. Читать Вашу книгу ещё и интересно — открывается личность неповторимая, начавшая жить трудно, с огромной жаждой добра в недостроенном и не очень добром мире.
Я иначе видел и вижу войну, чем Вы. При всём Вашем прозаизме мероприятия (черта, сближающая нас), Вы — не столько бытописатель, сколько скальд войны. Конечно, Вы не думаете, как в Средневековье, что война — профессия народов, но работа её Вам кружит голову до восторга.
Нет ни одного стихотворения в книге декламационного, красноречивого, легкомысленного, всё важно, значительно, умно и — вот неожиданность! — необычайно музыкально. Вы представили XX век какой-то очень важной стороною.
Мне меньше понравились вещи, заключающие книгу, не потому, что они плохо написаны, а потому, что в них не всё написано, не всё перечувствованное выражено, как мне кажется (начиная с «распрямления»).
Книга удивительно хороша, она будет жить долго, что и удивительно при её «нехитрой эстетике». А «мрамор лейтенантов — фанерный монумент» — гениален (а я противник выспренности и преувеличений).
Посылаю Вам «Махабхарату» и стихи для «Дня поэзии».
Завтра улетаю в Одессу.
Крепко Вас обнимаю.
Слуцкий первого тома — это тот Слуцкий, который определил всего остального Слуцкого, и это тот Слуцкий, которого, собственно, знал читатель.
В «Ранних стихах» это уже состоявшийся, вполне узнаваемый Слуцкий. Он нашёл некоторые направления, по которым будет двигаться долго или до конца. Скажем, богоборчество, антистяжательство, судьба революции, участь еврейства.
Но, став на ноги, он всё ещё ищет себя, определяется. Рядом, например, стоят такие вещи, как «Я думаю, что следует начать...» и «В сорока строках хочу я выразить...». Они — о поэзии, о его понимании себя в поэзии. Им предшествует стихотворение, в котором сказано:
...не забывайте ни одной строки
Из Пушкина — общего, как природа.
Это важно, Пушкин — камертон.
В названной паре стихотворений есть общие строки, получившие разное развитие. Сравним их.
Я был мальчишкою с душою вещей,
Каких в любой поэзии не счесть.
Своею частью и своею честью
Считающим эту часть и честь.
Я был мальчишкою с душою вещей,
Каких в любой поэзии не счесть.
Сейчас я знаю некоторые вещи
Из тех вещей, что в этом мире есть!
Из всех вещей я знаю вещество Войны.
И больше ничего.
Превращение разительное. Что было на пути этого превращения? Существенные препятствия, оставшиеся за пространством второго стихотворения. Стоит вчитаться. Вот какие мысли высказываются сразу после «части и чести».
Официально подохший декаданс
Тогда травой пробился сквозь могилы.
О, мне он был неродный и немилый,
Ненужный — и тогда и никогда.
Куда вы эти годы ни табуньте,
Но, сотнями метафор стих изрыв,
Я всё-таки себя считаю в бунте
Простого смысла против сложных рифм.
В реванше содержанья над метафорой,
В победе сути против барахла,
В борьбе за то,
чтоб, распахнув крыла,
Поэзия стряхнула пудру с сахаром.
Обыкновенный манифест тех лет а ля Маяковский, более того — запоздалый, повторяющий зады как минимум двадцати—тридцатилетней давности, если датировать эти стихи концом 1940-х — началом 1950-х. И вот тут-то самое интересное. Оказывается, в пору его начала «декаданс... травой пробился сквозь могилы»! На борьбу с ним ушла энергия самостановления? Так ли?
В «Сорока строках...», втором стихотворении, Слуцкий обходит этот момент. Здесь появляется нечто по сути противоположное. Не борьба с метафорой, пудрой и сахаром, но:
Мир многозвучный!
Встань же предо мной
Всей музыкой своей неимоверной!
Заведомо неполно и неверно
Пою тебя войной и тишиной.
В первом стихотворении было так:
Быть мерой времени — вот мера для стиха!
Задание, достойное умельца!
А музыка — святая чепуха —
Она сама собою разумеется!
Решительная разница. Слуцкий берёт на вооружение всё-таки музыку — основное, грубо говоря, оружие из арсенала «официально подохшего декаданса». Голос его достигает высшей ноты: «Я — ухо мира! Я — его рука!» Ясна ему и необходимость тишины — не последнего открытия предыдущих поэтических эпох. «Умельцу» предпочтён поэт.
Скажем трюизм: каждый поэт — сумма влияний, сознательных заимствований, разных по глубине чувств ко всему миру поэзии. Поэзия XX века — поистине «одна великолепная цитата» (Ахматова). Постмодернизм лишь попросту утрировал положение вещей.
К утайкам Слуцкого следует отнести и, может быть, главное содержание «Лошадей в океане» — глубочайшую связь этого стихотворения с тем самым «официально подохшим».
Лошади умеют плавать,
Но — не хорошо. Недалеко.
«Глория» по-русски значит «Слава», —
Это вам запомнится легко.
Шёл корабль, своим названьем гордый,
Океан стараясь превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лошадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья всё ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
Далеко-далёко от земли.
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
И сперва казалось — плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А всё-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
Я имею в виду Гумилёва. Причём — Гумилёва, идущего от Анненского. Я имею в виду пятистопный хорей, на котором тот и другой оставили особую печать. Не посягая на стиховедчество, просто процитирую:
Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод,
На твоём линяло-ветхом небе
Жёлтых туч томит меня развод.
Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею не тронутую грудь.
Кони шли ко дну и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А всё-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
Гумилёвское стихотворение носит название — «Память». Первая книга Слуцкого — тоже.
Это мог заметить Илья Эренбург, которому посвящено стихотворение, поскольку он сам был выкормыш символистской эпохи и его первую книгу, сведя в пару с первой цветаевской книгой, отметил Валерий Брюсов в своём отзыве о молодой современной поэзии. Правда, не весьма похвально. Слуцкий сохранил у себя книгу Эренбурга «Звериное тепло» (1923), изданную в Берлине.
Хочет того или не хочет наш политрук, он идёт на смычку с классовым врагом — этим ужасным монархистом, расстрелянным революцией. Партийца побеждает поэт. Догму побеждает поэзия. Среди довоенных друзей Слуцкого был критерий — «стихи на уровне моря». Когда он попал в 1965 году в настоящее море, на военный корабль — на подлодку, — оживился, ходил из отсека в отсек, с удовольствием слушал командирские байки. Само стихотворение «Лошади в океане» писалось летом 1951 года в большую жару и основано на рассказе об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике. Говорят, «Лошадей...» пели нищие в электричках.