Логика его прозы больше незримая, чем очевидная: слово управляет сюжетом, а не наоборот. Это сугубо поэтический подход к делу. Дневник заграничного похода был, безусловно, подготовлен до того, как автор сел писать непосредственно прозу. Естественный сбор материала — само участие в том предприятии — вёлся добросовестно и тщательно: конкретика имён, топонимика местности, знание военных операций и армейской системы — всё это, ложась верхним слоем на художественное слово, даёт результат непредумышленности высказывания и действительно может
внушить впечатление быстрой и необременительной работы (две недели). Можно подумать, что автор пишет по настроению: здесь скажу подробней, здесь отвлекусь, а здесь и вообще лишь назову человека, не распространяясь ни о его должности, ни о воинском звании, ни о том, как он вообще сюда попал. Это не батальное полотно, не психологическое повествование, не живопись фрагментов — это все вместе, сведённое воедино ритмом только что пережитого и ещё не остывшего пласта истории.
Он говорит, полагаясь на собственное дыхание. На его глубину и длину.
Не каждый солдат начнёт разговор с признания: «Не умел воевать...» — Слуцкий пишет на этом уровне искренности. Тут нет специфически «поэтской» покаянности, идущей прежде всего от Некрасова и уже звучащей как приём. Доверительность Слуцкого — результат его прямой речи, без экивоков и реверансов. Он не задумывает эффектов, выкладывает сразу всё имеющееся за душой. Деловая проза? Можно сказать и так. По крайней мере — без «секретов мастерства» и тайных уголков писательской кухни.
Глава «Белогвардейщина». Слуцкий основывается на легенде в рассказе о П. Б. Струве[15], который в этом случае умирает «римским концом», то есть кончает самоубийством. Это далеко от реальности. И Струве продолжал действовать, и Цветаева, о которой Слуцкий не упоминает, с ним взаимодействовала в парижскую пору. Да, Слуцкий умолчал о своём чтении эмигрантской словесности, не счёл нужным или счёл ненужным. Видимо, хотя бы крошечную надежду на публикацию своей прозы он всё-таки подспудно хранил.
УГОЛ И ОВАЛ
Резонно говорят об угловатости Слуцкого. Это правда, он органически неформатен. А что же до гармонической точности? Мог. С блеском мог. Посвящено О. Ф. Берггольц:
Все слабели, бабы — не слабели, —
В глад и мор, войну и суховей
Молча колыхали колыбели,
Сберегая наших сыновей.
Тут всё точно и стройно — смысл, звук, рифма, размер. Никакой кривизны, срывов, сбоев, перепадов, взломов.
На невинное двустишие Павла Когана «Я с детства не любил овал, / Я с детства угол рисовал» есть как минимум два полемических ответа, раздвинувшихся на два десятилетия.
Наум Коржавин:
Меня, как видно, Бог не звал
И вкусом не снабдил утончённым.
Я с детства полюбил овал,
За то, что он такой законченный.
Николай Старшинов:
Обожаю круги и овалы,
Мир от них не уйдёт никуда...
Помню, камушек бросишь, бывало, —
Вся кругами займётся вода.
И конечно, поэту, что с детства
Только угол один рисовал,
Был в его угловатое сердце
Замечательно вписан овал.
Полемика шла прямая — с эпиграфом из Когана. На бескомпромиссность лобастых мальчиков невиданной революции (это был угол) отвечала жажда гармонии, то есть по такой геометрии — овал.
Это происходило внутри поколения, это поэты одного времени, одного набора. С небольшим разбросом возрастов, внутривидовая дискуссия. Так оно произошло с тем явлением, что называлось фронтовое поколение[16].
Москвичи лидировали, но ифлийцы и литинститутовцы отнюдь не исчерпывали ряд поэтов, выросших на войне и составивших её голос и образ. Они были разные.
Уж куда ближе по-человечески друг другу были такие люди, как питерцы Михаил Дудин и Сергей Орлов, они и стихи порой сочиняли на пару. Но вот овал Орлова — танкиста, горевшего в танке:
Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат,
Всего, друзья, солдат простой,
Без званий и наград.
Ему как мавзолей земля —
На миллион веков,
И Млечные Пути пылят
Вокруг него с боков.
Отзвук Лермонтова, вселенский объём трагедии, происходящей на Земле. Попутно говоря, Сергей Орлов — из обрусевших немцев Поволжья.
А это — гармония по Дудину:
...Ещё рассвет по листьям не дрожал,
И для острастки били пулемёты...
Вот это место. Здесь он умирал —
Товарищ мой из пулемётной роты.
..............................................................
Ну, стой и жди. Застынь. Оцепеней.
Запри все чувства сразу на защёлку.
Вот тут и появился соловей,
Несмело и томительно защёлкал.
Я славлю смерть во имя нашей жизни.
О мёртвых мы поговорим потом.
Сравним, к примеру, со строкой Слуцкого: «Об этом я вам расскажу потом» («Улучшение анкет»), Слуцкий и сам считал, что «о жестоких вещах можно писать и нежестоким слогом». Более того. Слуцкий и сам коснулся этого пернатого, по-своему, по-слуцки:
Горожане,
только воробьёв
знавшие
из всей орнитологии,
слышали внезапно соловьёв
трели,
то крутые, то отлогие.
Потому — война была.
Дрожанье
песни,
пере-пере-перелив
слышали внезапно горожане,
полземли под щели перерыв.
И военной птицей стал не сокол
и не чёрный ворон,
не орёл —
соловей,
который трели цокал
и колена вёл.
Вёл,
и слушали его живые,
и к погибшим
залетал во сны.
Заглушив оркестры духовые,
стал он
главной музыкой
войны.
Александр Межиров выходит на тему круга — овала — в «Балладе о цирке»:
В огромной бочке, по стене,
На мотоциклах, друг за другом,
Моей напарнице и мне
Вертеться надо круг за кругом.
Он стар, наш номер цирковой.
Его давно придумал кто-то, —
Но это всё-таки работа,
Хотя и книзу головой.
О вертикальная стена,
Круг новый дантовского ада,
Моё спасенье и отрада, —
Ты всё вернула мне сполна.
Пожалуй, ближе всех — по крайней мере многих — Слуцкому был Николай Панченко. Никаких овалов. Сплошной острый угол.
Девчонка парикмахершей работала.
Девчонку изнасиловала рота:
ей в рот портянки потные совали,
ласкали непечатными словами,
сорвали гимнастёрку с красной ленточкой:
была девчонка ранена в бою.
Девчонку мы в полку прозвали «деточкой» —
невенчанную женщину мою.
Эта пробежка по военным стихам — попытка крайне краткой характеристики фронтовой, окопной поэзии. А ведь были ещё и Константин Ваншенкин, и Евгений Винокуров, и Михаил Луконин, и Фёдор Сухов, и Юрий Левитанский, и люди постарше — Арсений Тарковский, Семён Липкин, Аркадий Штейнберг, Вадим Шефнер, тоже участвовавшие в войне и затем сказавшие о ней своё слово.
Что же довоенная компания Слуцкого?
Их было шестеро, двое — самых ярких — погибли. Кульчицкий, Коган. В центр этой группы сами её участники ставили Кульчицкого. И Слуцкий, и Самойлов себя относили к остальным пятерым. Кульчицкий действительно выделялся — ранним обретением своего письма, твёрдой рукой в утверждении нового языка поэзии, исходящего из находок певцов революции от Маяковского до Сельвинского, Багрицкого, Тихонова, Луговского, виртуозов стиха — Кирсанова, Асеева.
Это неплохой набор для любой национальной поэзии, если иметь в виду уровень мастерства, признание читателей и энтузиазм учеников.
На войну Кульчицкий ушёл уже во всеоружии своей поэтики:
Война — совсем не фейерверк,
а просто — трудная работа, когда,
черна от пота,
вверх
скользит по пахоте пехота.
Марш!
И глина в чавкающем топоте
до мозга костей промерзших ног
наворачивается на чёботы
весом хлеба в месячный паёк.
На бойцах и пуговицы вроде
чешуи тяжёлых орденов.
Не до ордена.
Была бы Родина с ежедневными Бородино.
Хлебниково—Москва
За месяц до того был убит фашистами отец Кульчицкого, о чём сын не знал. В марте они последний раз увиделись со Слуцким. Миша пребывал в унынии, ничего не читал, крайне оголодал.
Слуцкий ясно видел: на передовой Миша — не жилец. Запомнилась только одна фраза Миши:
— Мой отец — раб, моя мать — рабыня, — сказал он об оставшейся в Харькове семье, и видно было, что он думает об этом беспрестанно. В январе 1943 года он погиб.
Каждый из уцелевших на войне пошёл своей дорогой. Дороги были разными.
На первой своей книжке «Память» Слуцкий написал: «Михаилу Львовскому — одной шестой той компании, которая несколько изменила ход развития советской поэзии. От другой одной шестой, на память об остальных четырёх».
Больших стихов Львовский не оставил. Но существует песенка на его слова:
На Тихорецкую состав отправится.
Вагончик тронется, перрон останется.