Борис Слуцкий — страница 47 из 83

Фактор самости в поэтах этого типа решает чуть не всё. Невозможно вообразить в таких стихах отсутствие авторского «я» на переднем плане. Это, скажем, Иннокентий Анненский или Заболоцкий — ранний — во многом обходятся без ячества и часто, кажется, не замечают самого себя в объёме Вселенной. Нет, это не бессубъектная поэзия, с автогероем всё в порядке, но их «я» находится по преимуществу внутри языка, поэтики, выстроенного ими мира. Акцентированное «я» Слуцкого — первое условие и первопричина его неотвратимого — прежде всего для него самого — антибеспардонного лиризма, — им сказано:


Фактовик, натуралист, эмпирик,

а не беспардонный лирик!

(«Метод»)


По идее, его безудержному многописанию должно было бы обратиться эпосом, хотя бы формально-жанрово: несколько эдаких длинных песен какого-нибудь нового «Роланда»! Ничего подобного. Как в старокитайской поэзии, где нет эпоса. В отличие от того же Самойлова — автора многих поэм, — которому Слуцкий отводил роль Летописца, сам он писал только фрагменты, сюжеты, баллады. Самойлов по этому поводу сказал так: «...написать поэму, вовсе не нужен сюжет. Сюжеты подворачиваются сами. Нужно объёмное состояние чувства. Нужно “поэмное сознание”. У Слуцкого его никогда не было». Ну, вряд ли это так.

Само его «я» становилось эпическим. Оно разрасталось шире единичной личности, принадлежащей автору. Порой это «я» вещало само по себе, совершенно оторвавшись от автора, — в пространстве истории и в качестве памятника («Памятник»).

Это один из путей гиперличностного самоощущения человека. В сочетании с эпическим масштабом эпохи возник условный, но устойчивый эффект широкого полотна, своего рода гомериады времён Великой Отечественной войны. С трагическим послесловием, протянувшимся на несколько десятилетий. То, что получило ущербную аббревиатуру ВОВ, для «участников ВОВ» не кончилось и страшным образом осталось высшей ценностью: «Хорошо было на войне!..» (Слуцкий). «И лютая тоска по той войне» (Межиров).

Каждый поэт пишет свой травелог (слово о странствиях). Каждый поэт — путник. Слуцкий не исключение. Его Одиссей, по существу, погиб.


Я, продутый твоими ветрами,

Я, омытый дождями твоими,

Я, подъятый тобою, как знамя,

Я, убитый тобою во имя.

Во какое же имя — не знаю.

Называть это имя — не хочешь.

О Москва —

Штыковая, сквозная:

Сквозь меня

Ты, как рана, проходишь.

(«Словно ворот...»)


Юра Болдырев сразу сказал «ты», и я, обращающий внимание на такие вещи, счёл это совершенно естественным. Он вёл себя как старый знакомый. Чаще всего мы пересекались в Нижнем буфете ЦДЛ. От Болдырева веяло подлинностью человека, делающего своё дело.

Когда я получил бумажку из ещё единого Союза писателей Москвы на открытие кладбищенского памятника Слуцкому, мне было ясно — это Болдырев, его приглашение.

Сам памятник оказался слишком стильным, слишком модерновым и не шибко соответствовал моему пониманию Слуцкого. Но, может быть, скульпторы — Владимир Лемпорт и Николай Силис — правы. Может быть, Слуцкий — такой. Не знаю...

Большая голова из белого гранита на фоне флага из чёрного мрамора.

Слуцкий сам выбрал этот портрет в мастерской Лемпорта.

Есть и другое впечатление от этой работы. Омри Ронен (очерк «Грусть»):


Героическая грусть — вот Слуцкий. Героизм держал его в жизни, его увела от жизни грусть.

Его надгробье работы В. С. Лемпорта, голова, осенённая чёрным знаменем, несёт глубокий смысл, это иллюстрация к страшным стихам Бодлера: «l’Espoir, / Vaincu, pleure, et l’Angoisse atroce, despotique, / Sur mon cr>ne inclinJ plante son drapeau noir». «Надежда, / Побеждённая, плачет, и самовластная свирепая Тоска / Над моим черепом поникшим водружает свой чёрный флаг».

Такая властительная грусть погубила Слуцкого.


Впрочем, глаз художника — особая оптика. Скульптор Владимир Лемпорт видит людей так:


Появился Борис Слуцкий, высокий, бравый, плотный, похожий на большого сытого кота. Передо мной его портрет в камне и извёстке.

Точно, похож на кота-копилку.

Без свиты он не ходил, а иногда сам сопровождал известных по тем временам людей. Вот он привёл турецкого поэта Назыма Хикмета, личность слишком знаменитую, чтобы его описывать...

В другой раз привёл огромного и толстого Пабло Неруду, похожего на чудовищного какаду.


С представителями соседнего цеха не всегда просто. Бывали и скандальчики. Чисто артистические. Послушаем скульптора Николая Силиса:


Вспоминается один любопытный эпизод, не относящийся непосредственно к его <Слуцкого> общественной деятельности, но характерный для самого поэта. Вдова Марка Бернеса попросила нас сделать памятник на Новодевичьем кладбище всенародному любимцу. Лемпорт нарисовал, а я вырубил в камне, переведя рисунок на язык рельефа. Портрет общественности не понравился. Все оказались во власти того кинематографического стереотипа, который сложился в головах даже близко знавших его друзей. Особенно возмущался на церемонии открытия поэт Костя Ваншенкин. С кладбища мы ушли расстроенные, но не переубеждённые. История с портретом возникла вновь, когда однажды Борис пригласил нас пообедать с ним в ресторане ЦДЛ. Слуцкий любил иногда это делать. Заказывал целиком столик на четыре — шесть, а то и больше персон и угощал друзей. Попытку принять участие в оплате стола воспринимал как личное оскорбление. В меню литераторской кухни он разбирался хорошо, и недовольных не было.

В момент одной из таких трапез я увидел, как к нашему столику пробирается взволнованный Костя Ваншенкин. Увидел это и Лемпорт. Борис сидел спиной к подходившему и не сразу смог вмешаться в разыгравшийся скандал. Лемпорт издалека понял намерения Ваншенкина и первый перешёл в нападение.

— Я знаю, Костя, что ты хочешь сказать, — без предупреждения начал Володя и продолжал: — Ты хочешь сказать, что наш памятник Бернесу — говно. Так вот, стихи твои тоже говно!

Костя затряс контуженной головой и смог ответить только бессвязным взвизгиванием. Все присутствовавшие в зале с любопытством повернули головы в нашу сторону.

И вот каким образом повёл себя Слуцкий. Он встал и попытался примиренческим жестом остановить Лемпорта. Но ровно настолько, чтобы не помешать ему высказать ещё пару ядовитых фраз. Ваншенкин, видимо, это почувствовал. Повернувшись, молча удалился, предоставив нам лицезреть оскорблённую спину. После инцидента Слуцкий ни словом упрёка не обмолвился по этому поводу. Обед прошёл в благодушных шутках по поводу случившегося, и нам было ясно, что он на нашей стороне.


Было и посерьёзней. Силис вспоминает:


...раздался телефонный звонок. Я был в мастерской один. В трубке услышал знакомый голос Бориса. Слегка взволнованный и необычно низкий:

— Вы, наверное, знаете, что Таня умерла. (Короткая пауза). Её похоронили («похоронили», а не «похоронил») на Пятницком кладбище. Я хочу, чтобы вы взялись за сооружение памятника Тане. Это должен быть большой чёрный камень, и на нём должна (должна!) быть изображена бегущая лань.

Предложение это мне сразу же показалось странным и неприемлемым. Неприемлемым хотя бы потому, что с самого начала исключалась возможность творческого поиска. Это уже было не похоже на того Слуцкого, которого мы знали. Чувствуя внутреннее напряжение в тембре голоса говорящего, я не стал вступать в дискуссию по поводу образа (потом разберёмся!). Мне важно было узнать некоторые детали чисто профессионального характера: где достать камень, какой камень, габариты участка и так далее.

В качестве поясняющей справки хочу добавить. К мемориальному жанру мы всегда относились отрицательно. Брались за эту работу неохотно и большей частью из чисто гражданского долга. Так было с памятниками Н. Заболоцкому, Назыму Хикмету, Марку Бернесу и другим. В данной ситуации отказаться мы не имели права. Я спросил Бориса, когда мы встретимся, с тем чтобы вместе съездить на кладбище и совместно обсудить некоторые детали предстоящей работы.

— Сейчас, — безапелляционно и даже как-то зло сказал Слуцкий.

— Сейчас невозможно. Нет Лемпорта, а завтра с утра мы на неделю улетаем в командировку на установку нашей работы.

— Нет. Только сейчас! — так же жёстко повторил голос из телефонной трубки.

Я несколько растерялся от необычной неделикатности и настойчивости Бориса. Пустился в пространные объяснения причин невозможности нашей сиюминутной встречи. Слуцкий меня не слышал. Не хотел слышать.

— Ну ладно! — с нажимом сказал он и опустил трубку. Это и был мой последний с ним разговор.


Приходится говорить о личном.

Личное в данном случае таково, что мой отец жил в Саратове, а я на другом конце земли, и мы переписывались с детских моих лет. Отец присылал мне в письмах стихи Слуцкого. «Бог», «Хозяин», «Покуда полная правда...» — эти стихи я получил по почте.

В том же 1967-м, о котором я здесь уже говорил, я посетил Саратов. Вижу тот свой визит в книжный магазин, где Юра Болдырев состоял в директорах-продавцах.

Поскольку речь о Слуцком, надо сказать — о Борисе Ямпольском. Это саратовский Ямпольский, не тот, не московский.

Этот человек походил внешне на Дон Кихота — высокий, костистый и рыжий. Ему было сорок шесть. Он и был саратовским слуцковедом, если не слуцкофилом или даже слуцкоманом. Своеручно создал — отобрал стихи, отпечатал на пишмашинке и переплёл — четыре тома своего Слуцкого. Вокруг него кучковалась интеллигенция и молодёжь, озабоченная литературой. Среди них, в частности, Любовь Кроваль, уже тогда известная в цехе пушкинистов, ведущая переписку с Булатом Окуджавой в основном на тему Пушкина, а в миру администратор саратовской гостиницы в центре города.

Мой отец тоже был охвачен неистовой деятельностью этого человека по пропаганде Слуцкого. Оттуда шли эти копии, пересылаемые мне. Между прочим, у Ямпольского в гостях я впервые увидел живой почерк Пастернака: письмо Ямпольскому. С этим неподражаемым