ие стихи ещё до частичного появления их в печати. Пастернак читал прозу и стихи из романа «Доктор Живаго» многим. Слуцкий и его друзья пребывали в состоянии вызова творчеству и личности Пастернака. «Блудный сын» не лишён тайного яда, очень скрытой полемики с самой фигурой блудного сына:
Вот он съел, сколько смог.
Вот он в спальню прошёл,
Спит на чистой постели.
Ему — хорошо!
Нет ли тут некоторого намёка? Кто, собственно, этот блудный, но сытый сын времени? Ясно кто...
Автор продолжает:
И встаёт.
И свой посох находит.
И, ни с кем не прощаясь, уходит.
Интонация резко переменилась. Не латентная едкость, но печаль и понимание.
Слуцкий остаётся собой. Его непримиримость детерминирована гражданской позицией, её рациональной конструкцией. В глубине же сердца — опыт тысячелетий. Поскольку о «бессмертной душе» и «проживании в солнечной системе» он думал с первых стихов («Про очереди»), переводя эти категории в русло патриотики.
ЛУЧШЕ ВСЕГО
Когда Слуцкий тихо угасал у брата в Туле, накануне его окончательного ухода Бродский говорил в докладе на симпозиуме «Литература и война», посвящённом 40-летию окончания Второй мировой войны («Literature and War — а Symposium. The Soviet Union», «Times Literary Supplement», May 17, 1985):
Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов, с равной лёгкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное — конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорил языком двадцатого века... Его интонация — жёсткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чём он выжил.
Соломону Волкову в книге «Диалоги с Иосифом Бродским» Бродский говорит: «Ну, Гудзенко, Самойлов. Хорошие — очень! — стихи о войне есть у Слуцкого. <...> Бориса Слуцкого я всегда считал лучше всех остальных». Откровенно говоря, бедность чтения Бродским старших современников удручает. Примем это как данность.
Было письмо Бродского Слуцкому. Оно написано печатными буквами на листках из школьной тетрадки в косую линейку и отправлено по почте:
Лучше всего
было спать на Савёловском.
В этом, позабытом сержантами,
тупике Вселенной
со спартански жестокого
эмпеэсовского ложа
я видел только одну планету,
оранжевую планету циферблата.
Голубоглазые вологодские Саваофы,
вздыхая, шарили
по моим карманам.
А уходя,
презрительно матерились:
«В таком пальте...»
Но четыре червонца
с надписями и завитками...
Я знаю сам, где они были, —
четыре червонца,
билет до Бологого!
Это были славные ночи
на Савёловском вокзале,
ночи,
достойные голоса Гомера,
ночи,
когда после длительных скитаний
разнообразные мысли
назначали встречу
у длинной колонны Прямой Кишки
на широкой площади Желудка.
Но этой ночью
другой займёт моё место.
Сегодня ночью
я не буду спать на Савёловском
вокзале.
Сегодня ночью
я не буду
угадывать судьбу
по угловатой планете.
Сегодня ночью
я возьму билет до Бологого.
Этой ночью
я не буду делать
белые стихи о вокзале,
белые, словно простыни гостиниц,
белые, словно бумага для песен,
белые, словно снег,
который попадает на землю
с неба и поэтому — белый.
На рассвете мы оставляем следы в небе.
До свиданья, Борис Абрамыч!
Запомните, на всякий случай:
хорошо спать
на Савёловском вокзале.
Лучше всего
на Савёловском вокзале.
Впрочем,
времена
действительно меняются.
Возможно, скоро
будет лучше
на Павелецком...
До свидания, Борис Абрамович.
До свидания. За слова —
спасибо.
Извините за письмо.
Но ведь это
всего лишь три-четыре минуты —
четыре минуты,
как четыре червонца —
билет до Бологого.
Двести семьдесят восемь километров
От Бологого до Ленинграда.
Почтамт? Ну, может быть. Но и вокзал — великолепный кабинет для писания эпистол.
У Слуцкого есть позднейшая запись:
«...Жизнь, которою я жил четыре года, была жестокой, трагичной, и мне казалось, что писать о ней нужно трагедии, а поскольку настоящих трагедий я писать не мог, писал сокращённые, скомканные, сжатые трагедии — баллады.
Позже я додумался до того, что жестокими могут быть не только трагедии, но и романсы. Ещё позже, что о жестоких вещах можно писать и нежестоким слогом».
Нет, не напрасно Ахматова, по свидетельству А. Наймана, говорила о Бродском: «В его стихах есть песня!»
Не исключено, что в достаточно позднем стихотворении Слуцкий обращается — к Бродскому:
В какой-нибудь энциклопедии
Похожесть фамилий сведёт
Твоё соловьиное пение
И мой бытовой оборот.
Какая же песня у Слуцкого? Какой альт? Откуда бы? Зато у него есть «Музыка на вокзале...» — стихи изумительные ещё и потому, что они по-настоящему музыкальны. Даже странно, что их написал Слуцкий, а не, скажем, Самойлов...
Многим ты послужила,
Начатая давно,
Песенка для пассажиров,
Выглянувших в окно.
Как победить учителя? Его средствами. В 1958-м Бродский пишет так, и это — Слуцкий:
Еврейское кладбище около Ленинграда.
Кривой забор из гнилой фанеры.
За кривым забором лежат рядом
юристы, торговцы, музыканты, революционеры.
Проходит шесть лет, проходит суд над Бродским, и, казалось бы, должен уже пройти и Слуцкий. Ан нет. Вновь в голос Бродского вплетается голос Слуцкого:
А. Буров — тракторист — и я,
сельскохозяйственный рабочий Бродский,
мы сеяли озимые — шесть га.
Я созерцал лесистые края
и небо с реактивною полоской,
и мой сапог касался рычага.
Но Ахматова Ахматовой, Пастернак Пастернаком, Бродский Бродским, а наш разговор — о Слуцком. Его-то мы и услышим, цитируя раннего (1958) Бродского:
И, значит, не будет толка
от веры в себя да в Бога.
...И, значит, остались только
иллюзия и дорога.
И быть над землёй закатам,
и быть над землёй рассветам.
Удобрить её солдатам.
Одобрить её поэтам.
Существенно, что в прямом ученике живёт слово, органически оппонирующее учителю, и это слово — иллюзия. Через годы Слуцкий скажет сам:
Моё недалёкое прошлое —
иллюзии самые пошлые...
Слава Слуцкого была не звонкой, в определённом смысле — глухой.
«Моя поэтическая известность была первой по времени в послесталинский период новой известностью. Потом было несколько слав, куда больших, но первой была моя глухая слава. До меня все лавры были фондированы, их бросали сверху.
Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках».
Эта слава соответствовала глухому ропоту советской интеллигенции. Распространяясь частично в списках, Слуцкий тем не менее не состоял в авторах самиздата. Он не работал исключительно на самиздат. Или на тамиздат. Слуцкий — поэт советский.
В 1970-х идеология оставила его. Или стала другой? Он всё чаще — намного определённей, чем раньше («советский русский народ», «советский русский опыт» — его ранний синтез), — говорит о России, о русской истории, о русском языке. О том, что его никуда не тянет и он остаётся «здесь». Кто помнит, «здесь» означало СССР. «Здесь» Слуцкого — Россия.
В начале семидесятых Слуцкий испытал читательское охлаждение к себе, по слову Ю. Болдырева — «отброшен и забыт». Книга Слуцкого «Годовая стрелка» (1971) не вызвала литкритического отклика, хотя по инерции ему дали приличный тираж — 20 000 — и книга не залежалась на прилавках. Некоторое возвращение к нему началось с 1975 года, имя Слуцкого возникает всё чаще — в статьях и книгах Л. Аннинского, А. Байгушева, И. Гринберга, Л. Лавлинского, Ал. Михайлова, В. Соловьёва, К. Султанова, А. Урбана, Г. Филиппова и других, но широкого читателя такая литература не достигает.
Кое с кем из критиков он дружил. Льву Аннинскому дал рекомендацию в Союз писателей, сказав в частном порядке: «Вы должны написать книгу “Послесталинское поколение”». Аннинский послушался, написав «Ядро ореха». Он рассказал:
...летом 1973 года я зашёл в псковский собор послушать акафист Богородице (рюкзак оставил у входа) и неожиданно в толпе «душегрейных старух» обнаружил... Слуцкого. Самое удивительное: мы друг другу не удивились. И разговор вышел «о чём-то ещё», не о боге. Я сказал: «Псков — это Плескау. А если немцы опять придут?» Он ответил коротко: «Немцы не придут». И в том, как ответил, высветился на мгновенье железный воин, прогнавший немцев с русской земли.