хоть какая тебя найти,
когда шли к тебе с чёрного хода,
сапогами гремя по пути.
.......................................................
Хоть за это, хоть за это,
если не перемена в судьбе,
от какого-нибудь поэта
полагался стишок тебе.
Может быть, Слуцкий вспомнил, что отец Кульчицкого, самодеятельный поэт, написал когда-то «Оду на рождение царевича Алексея»?..
При этом антимонархизм Слуцкого держался долго, достигая порой гребня ярости.
Кто из подшивки, что пылится
на чердаке лет шестьдесят,
огромные тупые лица
Романовых — их всех подряд —
вырезывает и раскладывает,
наклеивает и разглядывает.
По крайней мере в двух домах
я видел две таких таблицы,
где всей династии размах —
Романовых тупые лица.
У него были свои характеристики столетий:
Девятнадцатый век — исключение,
и к нему я питаю влечение.
.............................................................
Гекатомбы и армагеддоны
до и после,
но только тогда
индивидуального стона
общая
не глушила беда.
До и после
от славы шалели,
от великих пьянели идей.
В девятнадцатом веке жалели,
просто так — жалели людей.
Надо сказать, Слуцкий демонстрирует исторический оптимизм. Из стихотворения «Первый век»:
Первый век нашей эры. Недооценка
из поэтов — Овидия, из пророков — Христа.
Но какая при том глубина, высота.
Рудиментарный революционаризм сказался и в поэтике Слуцкого зрелых лет. В основе своей его зрелый стих — тот же самый, с которого он начал. Ни отчаяние, ни дидактика, ни корневая связь с пластом классики не уводят его от первоначального источника — футуризма в лице Маяковского, Хлебникова, раннего Асеева и немного Кирсанова, балладного Тихонова, конструктивизма в лице Сельвинского, Багрицкого и Луговского. Любопытно, что Антокольский, которого Слуцкий отблагодарил отдельным стихотворением, в стиховом плане, не считая чего-то ученического в самых ранних вещах, в результате никак не повлиял на него; их сводит лишь общая страсть к истории. Конечно же, источники его стиха далеко не ограничиваются названными левыми поэтическими течениями. Но его стих, в фундаментальном, фирменном плане, стоял стеной, действуя на левом фланге «строчечного фронта». Однако стих, порождённый и пропитанный энтузиазмом Революции, в вялые времена обречён работать вхолостую. Только считаные старые мастера и несколько новых поэтов, воодушевлённых 1956 годом, сумели вдохнуть — очень ненадолго — новую жизнь в тот стих, устаревший именно морально. Только вспышки гениальности, в куски разнося тот опустевающий стих, ещё в году 1960-м (точной датировки нет) дают ослепительный результат:
Завяжи меня узелком на платке.
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
На худой конец и про чёрный день.
Я — ржавый гвоздь, что идёт на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?
Это — песня. Сведя в себе Некрасова с Мандельштамом, он написал её.
Машинопись манделынтамовских «Воронежских тетрадей» Слуцкий хранил у себя в архиве.
У Слуцкого 1950-х написалась такая строка: «Я перед всеми прав, не виноват...» — он говорит о невиновности в возвращении с войны «целым и живым». Но именно этим стихотворением — «Однофамилец»[96] — Слуцкий впервые обнаружил это непростое, трудновыразимое чувство вины перед павшими. Как потом скажет Твардовский: «И всё же, всё же, всё же...»
Слуцкий знал вину и сказал о ней — в связи со Сталиным:
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Но всё-таки это вина, списанная на время. На веру. На коллективное заблуждение.
Более персонален он в следующем признании, весьма далёком от его парадных деклараций:
Но верен я строительной программе...
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.
Отточие, венчающее верность строительной программе, очень красноречиво. Оно и есть тот песок неопределённости, плывущий под ногами. Слуцкий строит то, чего уже нет, и сам это знает.
После XX съезда, когда ему показалось, что «восстанавливается справедливость», он заговорил так:
Ссылки получают имя ссыльных.
Книги издаются без поправок.
В общем я не верю в право сильных.
Верю в силу правых.
Даже так:
Все долги двадцатого столетья
двадцать первое заплатит.
Многолетье скрутит лихолетье.
Время всё уладит.
Надо с ним, как Пушкин с ямщиками —
добрым словом, а не кулаками,
и оно поймёт, уразумеет
тех, кто объясниться с ним сумеет.
Мечтатель Слуцкий.
Порой возникает нехорошее подозрение: как мог человек с таким слёзным, слабым, то есть широким сердцем («сердце ломит») заниматься («слыть железным») той самой политработой, по должности и просто так?
Я — выдохся. Я — как город,
Открывший врагу ворота.
Не было ли маской его комиссарство — стиховое ли, поведенческое ли? Что, если он всех обманул? Напустил на себя вид, сыграл чужую роль, подменил другого актёра?
Ты — актёр. На тебя взят бессрочный билет.
Публика целую жизнь не отпускает
Со сцены.
Тому есть свидетельства.
Однако нужна оговорка. Слуцкий не врёт. Он так понимает время, игру с ним, поэзию, свою роль. Он пошёл за Маяковским, не поверив Пастернаку в истолковании жизни и предстоящей гибели поэта:
Я знаю, ваш путь неподделен.
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?
Он не придал значения даже тому факту, что хорошее отношение к лошадям — штука наказуемая. Это знал Есенин, пожалевший жеребёнка, в котором увидел себя, свою душу, свой жребий, свою жизнь и свою Россию наконец. Слуцкий поначалу полагал, что конь Медного всадника не тонет. То есть тот конь, царский, пропал, конечно. А вот конь под Сталиным — это навсегда. Но и этот конь рухнул.
Слуцкий — поэт Медного всадника? Но ведь он с самого начала открывает глаза на маленького человека, и маленький человек захватывает его чуть не всецело. Не всецело, потому что грохот государственных копыт очень долго ласкает государственнический слух.
Так возникло то, что у Пушкина в «Медном всаднике» называется шумом внутренней тревоги. Начинается побег Евгения не столько от истукана, сколько от себя самого. А жизнь продолжалась, и на пути было много людей.
Здесь болевое ядро личности и поэзии Слуцкого. Оно досталось ему по наследству.
Вся русская поэзия протянулась по оси между троном и частным человечком.
Тяжело-звонкое скаканье по потрясённой мостовой. Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс. Трагедия русского поэта.
Слуцкий видит трагедию общую, или двоякую, смешав государство с человечком и при этом понизив бедного Евгения в чине, то есть лишив его какого-либо чина, и вот что получается в итоге:
Пьян и груб. Шумит. Озорует.
Но не помнит бывалых обид,
а горюет, горюет, горюет
и скорбит, скорбит, скорбит.
Вечерами в пивной соседней
этот бедный
и этот Медный,
несмотря на различный объём,
за столом восседают вдвоём.
Пародийная модернизация проблемы кончается слишком в духе исторического момента, слишком, я бы сказал, синтетично, зёрна с плевелами вперемешку:
Несмотря на судеб различность,
хвалят культ
и хвалят личность.
Вопреки всему,
несмотря
ни на что
говорят: «Не зря!»
У Слуцкого, по-моему, нет партийных стихотворений, равновеликих межировскому «Коммунисты, вперёд!». Как так получилось? Загадка. Никакой не политрук — Межиров осуществил то, чего не добился коммунист по должности Слуцкий. Факт, говорящий в пользу моей гипотезы о маске, вросшей в лицо поэта Слуцкого.
В его пользу.
Не сумел, значит, «сказать неправду лучше, чем другие» (Межиров).
Надо сказать, я пишу не антикоммунистический памфлет. Речь о поэзии — и только о ней. Это именно она, её непостижимая волна подхватывает и несёт тебя даже над опозоренной семантикой и авторской установкой, оставляя их в пренебрежении, — музыка прежде всего. Это похоже на то, что Слуцкий описал в «Музыке над базаром»:
Здесь в люди выводили только так.
И мальчик под ударами кружился,
И веский катерининский пятак