Борис Слуцкий — страница 59 из 83

хоть какая тебя найти,

когда шли к тебе с чёрного хода,

сапогами гремя по пути.

.......................................................

Хоть за это, хоть за это,

если не перемена в судьбе,

от какого-нибудь поэта

полагался стишок тебе.

(«Царевич»)


Может быть, Слуцкий вспомнил, что отец Кульчицкого, самодеятельный поэт, написал когда-то «Оду на рождение царевича Алексея»?..

При этом антимонархизм Слуцкого держался долго, достигая порой гребня ярости.


Кто из подшивки, что пылится

на чердаке лет шестьдесят,

огромные тупые лица

Романовых — их всех подряд —

вырезывает и раскладывает,

наклеивает и разглядывает.

По крайней мере в двух домах

я видел две таких таблицы,

где всей династии размах —

Романовых тупые лица.

(«Кто пьёт, кто нюхает, кто колется...»)


У него были свои характеристики столетий:


Девятнадцатый век — исключение,

и к нему я питаю влечение.

.............................................................

Гекатомбы и армагеддоны

до и после,

но только тогда

индивидуального стона

общая

не глушила беда.

До и после

от славы шалели,

от великих пьянели идей.

В девятнадцатом веке жалели,

просто так — жалели людей.

(«Столетья в сравнении»)


Надо сказать, Слуцкий демонстрирует исторический оптимизм. Из стихотворения «Первый век»:


Первый век нашей эры. Недооценка

из поэтов — Овидия, из пророков — Христа.

Но какая при том глубина, высота.


Рудиментарный революционаризм сказался и в поэтике Слуцкого зрелых лет. В основе своей его зрелый стих — тот же самый, с которого он начал. Ни отчаяние, ни дидактика, ни корневая связь с пластом классики не уводят его от первоначального источника — футуризма в лице Маяковского, Хлебникова, раннего Асеева и немного Кирсанова, балладного Тихонова, конструктивизма в лице Сельвинского, Багрицкого и Луговского. Любопытно, что Антокольский, которого Слуцкий отблагодарил отдельным стихотворением, в стиховом плане, не считая чего-то ученического в самых ранних вещах, в результате никак не повлиял на него; их сводит лишь общая страсть к истории. Конечно же, источники его стиха далеко не ограничиваются названными левыми поэтическими течениями. Но его стих, в фундаментальном, фирменном плане, стоял стеной, действуя на левом фланге «строчечного фронта». Однако стих, порождённый и пропитанный энтузиазмом Революции, в вялые времена обречён работать вхолостую. Только считаные старые мастера и несколько новых поэтов, воодушевлённых 1956 годом, сумели вдохнуть — очень ненадолго — новую жизнь в тот стих, устаревший именно морально. Только вспышки гениальности, в куски разнося тот опустевающий стих, ещё в году 1960-м (точной датировки нет) дают ослепительный результат:


Завяжи меня узелком на платке.

Подержи меня в крепкой руке.

Положи меня в темь, в тишину и в тень,

На худой конец и про чёрный день.

Я — ржавый гвоздь, что идёт на гроба.

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Покуда обильны твои хлеба,

Зачем я тебе?

(«Завяжи меня узелком на платке...»)


Это — песня. Сведя в себе Некрасова с Мандельштамом, он написал её.

Машинопись манделынтамовских «Воронежских тетрадей» Слуцкий хранил у себя в архиве.


У Слуцкого 1950-х написалась такая строка: «Я перед всеми прав, не виноват...» — он говорит о невиновности в возвращении с войны «целым и живым». Но именно этим стихотворением — «Однофамилец»[96] — Слуцкий впервые обнаружил это непростое, трудновыразимое чувство вины перед павшими. Как потом скажет Твардовский: «И всё же, всё же, всё же...»

Слуцкий знал вину и сказал о ней — в связи со Сталиным:


И если в прах рассыпалась скала,

И бездна разверзается, немая,

И ежели ошибочка была —

Вину и на себя я принимаю.

(«Всем лозунгам я верил до конца...»)


Но всё-таки это вина, списанная на время. На веру. На коллективное заблуждение.

Более персонален он в следующем признании, весьма далёком от его парадных деклараций:


Но верен я строительной программе...

Прижат к стене, вися на волоске,

Я строю на плывущем под ногами,

На уходящем из-под ног песке.


Отточие, венчающее верность строительной программе, очень красноречиво. Оно и есть тот песок неопределённости, плывущий под ногами. Слуцкий строит то, чего уже нет, и сам это знает.

После XX съезда, когда ему показалось, что «восстанавливается справедливость», он заговорил так:


Ссылки получают имя ссыльных.

Книги издаются без поправок.

В общем я не верю в право сильных.

Верю в силу правых.


Даже так:


Все долги двадцатого столетья

двадцать первое заплатит.

Многолетье скрутит лихолетье.

Время всё уладит.

Надо с ним, как Пушкин с ямщиками —

добрым словом, а не кулаками,

и оно поймёт, уразумеет

тех, кто объясниться с ним сумеет.

(«Ссылки получают имя ссыльных...»)


Мечтатель Слуцкий.

Порой возникает нехорошее подозрение: как мог человек с таким слёзным, слабым, то есть широким сердцем («сердце ломит») заниматься («слыть железным») той самой политработой, по должности и просто так?


Я — выдохся. Я — как город,

Открывший врагу ворота.

(«Болезнь»)


Не было ли маской его комиссарство — стиховое ли, поведенческое ли? Что, если он всех обманул? Напустил на себя вид, сыграл чужую роль, подменил другого актёра?


Ты — актёр. На тебя взят бессрочный билет.

Публика целую жизнь не отпускает

Со сцены.

(«Начинается длинная, как мировая война...»)


Тому есть свидетельства.

Однако нужна оговорка. Слуцкий не врёт. Он так понимает время, игру с ним, поэзию, свою роль. Он пошёл за Маяковским, не поверив Пастернаку в истолковании жизни и предстоящей гибели поэта:


Я знаю, ваш путь неподделен.

Но как вас могло занести

Под своды таких богаделен

На искреннем вашем пути?

(Б. Пастернак. «Маяковскому», 1922)


Он не придал значения даже тому факту, что хорошее отношение к лошадям — штука наказуемая. Это знал Есенин, пожалевший жеребёнка, в котором увидел себя, свою душу, свой жребий, свою жизнь и свою Россию наконец. Слуцкий поначалу полагал, что конь Медного всадника не тонет. То есть тот конь, царский, пропал, конечно. А вот конь под Сталиным — это навсегда. Но и этот конь рухнул.

Слуцкий — поэт Медного всадника? Но ведь он с самого начала открывает глаза на маленького человека, и маленький человек захватывает его чуть не всецело. Не всецело, потому что грохот государственных копыт очень долго ласкает государственнический слух.

Так возникло то, что у Пушкина в «Медном всаднике» называется шумом внутренней тревоги. Начинается побег Евгения не столько от истукана, сколько от себя самого. А жизнь продолжалась, и на пути было много людей.

Здесь болевое ядро личности и поэзии Слуцкого. Оно досталось ему по наследству.

Вся русская поэзия протянулась по оси между троном и частным человечком.

Тяжело-звонкое скаканье по потрясённой мостовой. Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс. Трагедия русского поэта.

Слуцкий видит трагедию общую, или двоякую, смешав государство с человечком и при этом понизив бедного Евгения в чине, то есть лишив его какого-либо чина, и вот что получается в итоге:


Пьян и груб. Шумит. Озорует.

Но не помнит бывалых обид,

а горюет, горюет, горюет

и скорбит, скорбит, скорбит.

Вечерами в пивной соседней

этот бедный

и этот Медный,

несмотря на различный объём,

за столом восседают вдвоём.

(«Евгений»)


Пародийная модернизация проблемы кончается слишком в духе исторического момента, слишком, я бы сказал, синтетично, зёрна с плевелами вперемешку:


Несмотря на судеб различность,

хвалят культ

и хвалят личность.

Вопреки всему,

несмотря

ни на что

говорят: «Не зря!»


У Слуцкого, по-моему, нет партийных стихотворений, равновеликих межировскому «Коммунисты, вперёд!». Как так получилось? Загадка. Никакой не политрук — Межиров осуществил то, чего не добился коммунист по должности Слуцкий. Факт, говорящий в пользу моей гипотезы о маске, вросшей в лицо поэта Слуцкого.

В его пользу.

Не сумел, значит, «сказать неправду лучше, чем другие» (Межиров).

Надо сказать, я пишу не антикоммунистический памфлет. Речь о поэзии — и только о ней. Это именно она, её непостижимая волна подхватывает и несёт тебя даже над опозоренной семантикой и авторской установкой, оставляя их в пренебрежении, — музыка прежде всего. Это похоже на то, что Слуцкий описал в «Музыке над базаром»:


Здесь в люди выводили только так.

И мальчик под ударами кружился,

И веский катерининский пятак