н, но крылья держатся на нём. Лишь глаз успел схватить, как ангел пролетел, сорвавшись с обгоревшего карниза. Или, в прокопчённом воздухе вавилона выглядит, как ворона, — простуженный ангел, испачкавший перья во злобе дня. И стоящий при входе, смиривший смертельную дрожь, будешь ангелов больше. Ведь я видел ангела, он помахал мне рукой. И воркует голубь, и ангелы дуют в трубу. Но только душа всё болеет, как ангел надгробный. Испод ангеловых крыл — коричнево-жёлт. И ангелов бил кашель. Ты не ангел, пропавший в тюрьме мирозданья.
И так далее, до бесконечности. И в общем-то довольно неплохо. Но ценится первое слово. И его сказал Слуцкий задолго до того:
Нет, не телефонный — колокольный
звон
сопровождал меня
в многосуточной отлучке самовольной
из обычной злобы дня.
Был я ловким, молодым и сильным.
Шёл я — только напролом.
Ангельским, а не автомобильным
сшибло, видимо, меня крылом.
Верно заметил Шкляревский — Слуцкий не заигрывал с небесами. Но самоволки подобного рода всё чаще случались.
За бортом книг Бориса Слуцкого осталось море стихов. Кстати, самих-то книг, по тем временам и по сравнению с алчно процветающими коллегами, у Слуцкого было немного — 10 очередных (новонаписанных) плюс два «Избранных», плюс два сборника «разных стихотворений» и одно переиздание. Первую книгу он издал в 38 лет.
Что такое особенное было в его стихах, не пропущенных в книги?
Краткое отступление. Мы, тогдашние читатели, полюбили, например, Цветаеву или Ахматову по стихам, что были напечатаны. То, что ходило в списках, лишь дополняло картину. Цветаевский «Лебединый стан» или ахматовский «Реквием» лично ко мне пришли позже, оказались потрясающими, но предмета любви ничуть не изменили. Нам, другому поколению, уже всё было ясно — и со Сталиным, и с крахом романтизма, внушённого XX съездом. Слуцкий лишь подтверждал нашу обречённость на жизнь в системе лицемерия. С его надеждами на то, что «время всё уладит», соглашались немногие.
Кроме того, Слуцкий фиксировал эволюцию старших. Сталинистов, теряющих свою веру. Нас это касалось только косвенно. Для меня в детстве Сталин был абсолютно сказочным, великим гигантом, непонятно как помещавшимся в Кремле. Он был ростом до неба. В мой карандашный рисунок Кремля на ватманской бумаге ему было не влезть.
Сознание старших, как выяснилось из стихотворения Слуцкого «Бог», не слишком отличалось от моего, детского.
«Бог ехал в пяти машинах». Но именно Слуцкий поднимал проблему в её полный рост. Слуцкий — утолитель той острой жажды полной правды, которая не отменялась ранней нравственной усталостью моего поколения. Сталин — лишь знак, имя несчастья, сопутствующего отечеству в веках. Слуцкий обнаружил «тот явный факт, что испокон веков / Таких, как я, хозяева не любят». С таким Сталиным и с таким Временем имеет дело муза Слуцкого.
Все те стихи — «сталинские» или «еврейские» — писались им по ходу событий, по-своему обвальных, и то слово Слуцкого было больше хроникальным, нежели неторопливо-вдумчивым. Он сравнивал свои стихи не только с кинохроникой, но и с магнитофонной лентой. Спрос требовал такого слова. Слуцким было многое угадано и сформулировано. Но то были формулы фотографического порядка — фотографии желтеют.
Маленький, седой Сталин в гробу. Слуцкий увеличил ту фотографию, которую и я, пацаном, видел в «Огоньке» и помню поныне.
Мне кажется, Слуцкий — поэт, рождённый не в сороковых. Он — чистый пятидесятник, если прибегнуть к этому способу, не очень корректному, определять время поэта. Именно в пятидесятых окончательно сформировался и оформился его мировоззренческий фундамент.
В пятидесятых годах столетья,
Самых лучших, мы отдохнули.
Спины отчасти разогнули,
Головы подняли отчасти.
Он — предтеча шестидесятников, которые, если хорошо всмотреться, тоже по существу их мировидения — оттуда, из 1950-х. Середина века стала рубежом, поистине поворотным, для страны и её поэтов. Слуцкий страстно провозглашал необходимость в свежем ветре:
Ломайте! Перестраивайте! Рушьте!
Здесь нечему стоять! Здесь всё не так!
Веет Высоцким, не так ли?..
Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко — старость каждого из них была страданием. Это походило на расплату за славу. Слуцкий и в этом упредил их.
Ни Ахматова, ни Пастернак не были оппозиционерами. Они были старше сталинских соколов, и только водоворот тотального террора не оставлял их там, где они предпочли бы остаться, — в стороне. Есенин со слезами вступался за мужика, но и это не оппозиция. Мандельштам выкрикнул антисталинскую сатиру, которая по сути своей далека от политики, при всей неистовой ненависти по адресу тонкошеих вождей: это жест поэта, охваченного ужасом жизни. Слуцкий — поэт политический. Поэтому его и можно считать первым оппозиционным поэтом СССР.
В его книгах был ослаблен градус оппозиционности. Сама поэзия в книгах Слуцкого не понесла уничтожающего её ущерба. Кто-кто, а Слуцкий прекрасно понимал, какая это тонкая материя:
Дым поэзии, дым-дымок незаметно тает.
Лёгок стих, я уловить не мог, как он отлетает.
Непропущенность в печать — штука сюрреалистическая: в ней порой не было никакой логики. Масса ненапечатанных вещей Слуцкого намного смирнее того, что попало в книги. Кроме того, читатель той поры — человек догадки, чутья, представитель того же карасса, что и автор, с полунамёка схватывающий суть. И если политику можно убрать из книги поэта, то поэзию из книги поэта изъять нельзя.
Слуцкий кается в лакировке действительности и в таких вещах, как «Мост нищих» или «Ростовщики», доходит до крайности её ужесточения. Эти мощные стихи написал человек в кожаной куртке. Веет гражданской войной, той закалкой, Багрицким, в стихах которого призыв «Убей!» так возмутил Куняева в его известном выступлении с трибуны ЦДЛ в 1977 году на дискуссии «Классика и мы». Хотя призывал убивать отнюдь не поэт, но — Дзержинский, мнящийся больному туберкулёзом автоперсонажу. Кроме того, этот клич был выдвинут на войне Эренбургом и Симоновым, и этого оратор предпочёл не заметить. В сущности, это был счёт к Слуцкому, единственно реальному наследнику Багрицкого. «Мост нищих» и «Ростовщики» могут покоробить очевидным бессердечием («бессердечной искренностью»), что и произошло, в частности, со мной. Клеймя презрением нищих, потрясающих своими язвами и обрубками, люто ненавидя ростовщиков, коллективно покончивших с собой, советский комиссар проносит над этими страданиями и смертями непостижимое высокомерие, в которое, увы, веришь: нет, это не маска. Солдат-освободитель проходит по тем местам, где только что отполыхал Холокост, с поразительным холодом реагируя на нищету старого еврея:
Он узнал. Он признал своего.
Всё равно не дам ничего.
Параллельно этим стихам и впоследствии у Слуцкого создаются шедевры, исполненные высокой скорби, глубочайшего всепонимания. «Как убивали мою бабку» — одна только эта вещь покроет все прегрешения «бессердечной искренности».
Или:
Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я всё это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но всё никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорили нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»
Были у Слуцкого и такие стихи:
Что ж вам делать в этом море гнева,
Как вам быть в жестокой перекройке?
Взвешенные меж земли и неба,
Смешанные крови. Полукровки.
Тоже ведь тема.
Несмотря на то, что 3-томник предполагался им (Ю. Болдыревым. — И. Ф.) как единственно полный и окончательный вариант всего наследия Слуцкого, многие стихотворения, которые доподлинно были ему известны, оказались за бортом. Являясь частью литературного процесса, эти решения подлежат анализу. Болдырев был «Бродом» Слуцкого. Макс Брод сохранил для мира всё неопубликованное Кафкой, вопреки его воле, к которой сам Кафка, безусловно, относился серьёзно. Сохранил, но по-своему: отредактировал, отшлифовал, предоставив миру облик святого, далёкий от слишком сложного, не поддающегося никакому прокрустовому ложу пражанина <Кафки>. Болдырев устранил из Слуцкого непонятные ему места, представив поэта как дитя своего времени, пришедшего к раскаянию в конце пути. Его Слуцкий был социальной и исконно русской фигурой, чьё время от времени пробуждавшееся еврейство являлось частью неприятия им любого зла; его же непосредственная причастность к жертвам этого зла расценивалась сугубо как воля случая. Более того, Болдырев, правоверный христианин, относился к еврейству Слуцкого с определённым снисхождением и жалостью.
Автор этого текста Марат Гринберг предаётся пространному осмыслению прежде всего стихотворения «Розовые лошади» на базе национально-религиозной, поверх посильных мне задач. Другая епархия. Это не о поэзии. Это о взглядах автора данного текста. Есть и политическая компонента, ничем не отличающаяся от общеизвестной.