Прежде всего Слуцкий расплатился за способ выхода в свет его книг. За тот комиссарский диктат над самим собой. За соблазн руководства массами. За маску. За попытку разговаривать с историей на два голоса — при свидетелях и без.
Это тоже красноречие по-слуцки. Поэтому он замолчал. И это было честно.
О Борисе Слуцком высказались многие. Убедительней многих текст о Слуцком, принадлежащий — Слуцкому. «О других и о себе» — так назывался свод мемуарных записей Слуцкого, впервые опубликованный в «Вопросах литературы» (1989. № 10). Встретив у него такие выражения, как
«упражнять красноречие» или «тренировка красноречия», я удостоверился в правильности заголовка своего очерка «Красноречие по-слуцки» и всего, что за ним стоит. Утвердился я и в эпитете «глухая» применительно к его славе: именно так он назвал её и сам.
Растолковал он и свои отношения с эпосом: «...мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?» Лирика обеспечивала его возможностью утолять жажду справедливости, обуревавшую его. Голый ритм, без справедливости, — тоже не его сфера. Более чем горячо звучит его аргумент насчёт эпоса: он переводил балканский эпос, и выяснилось, что в нём говорится об одних и тех же событиях, только с двух сторон — албанской и сербской, мусульманской и православной. Справедливости, то есть правды, — не найти.
Как выяснилось, его чуть не всю жизнь сопровождало недоумение относительно «Лошадей в океане». «Это почти единственное моё стихотворение, написанное без знания предмета. Почти. В открытое море я попал впервые лет 15 спустя. <...>... внешние причины успеха — сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов... <...> “Лошади” — самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение».
Оказывается, «Физики и лирики» написаны им — в уме — на лодочной прогулке под безудержный трёп неприятного ему человека. Характерное признание: «Напечатал стихи (“Физики и лирики”. — Я. Ф.) С. С. Смирнов в “Литгазете” с двумя довольно плохими стихотворениями о космосе, данными мной для подвёрстки и прикрытия».
Не хочет человек седьмого неба, и всё тут. Недоволен, когда его туда заносит. Пренебрегает вдохновением — и будничным тоном говорит о «подвёрстке и прикрытии».
А ведь лучше многих понимает, что к чему. Это стоит процитировать.
«Н. А. Заболоцкий говорил не то о Пастернаке, не то о Шкловском, не то о них обоих:
— Люди это замечательные, но когда кончают рассуждать, я прошу, чтоб повторили по порядку.
По какому порядку?
Я предпочитаю порядок “Столбцов” порядку “Горийской симфонии”»[110].
Слуцкий — он таков. Он — группа Слуцких. И об одном из них изумительно сказал Давид Самойлов, его друг и соперник: «Он ходил, рассекая воздух».
Самойлов дважды написал очерк об этой дружбе, первый вариант которого прочёл Слуцкому, и тот сказал:
— Ты написал некролог... В общем верно... Не знал, что оказывал на тебя такое влияние...
После этого Слуцкий взялся за собственный очерк-мемуар «После войны», не скрывая импульса к нему:
Где я только не состоял!
И как долго не состоял нигде!
В 1950 году познакомился я с Наташей, и она, придя домой, рассказала своей интеллигентной матушке, что встретила интересного человека.
— А кто он такой?
— Никто.
— А где он работает?
— Нигде.
— А где живёт?
— Нигде.
И так было десять лет — с демобилизации до 1956 года, когда получил первую в жизни комнату тридцати семи лет от роду и впервые пошёл покупать мебель — шесть стульев, до 1957 года, когда приняли меня в Союз писателей.
Никто. Нигде. Нигде.
Может быть, хоть потомки учтут при оценке моих мотивов?
Мемуаристы не учитывают. Вчера Дезик читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни.
Не учитывая.
Но и Самойлов долго был «Никто. Нигде. Нигде», несмотря на изначальную московскую прописку и постоянный кров над головой, — его литературная карьера складывалась намного бледней, чем у Слуцкого, внезапно испытавшего горячее дыхание славы. Самойлов карабкался до вершины дольше.
Слуцкий не пристраивался к великим. Ему не нужно было селфи. Он был сам с усам. Он терял близких людей, друзей, учителей.
Борис Фрезинский:
Из того, что запомнилось о Слуцком, отчётливо вижу его в Москве на похоронах Эренбурга 4 сентября 1967-го (тогда же подробно всё записал). Прощание с Ильёй Григорьевичем в ЦДЛ для публики было открыто и очень многолюдно — притом что вся церемония забюрократизирована и просчитана, так что в зале все места оказались изначально заняты и остаться на панихиду не представлялось возможным: выноса дожидались на улице. Видел, как Слуцкий с траурной повязкой на рукаве выходил несколько раз из ЦДЛ и, двигаясь вдоль многотысячной очереди, вылавливал в ней знакомых и проводил их с собой в здание. Новодевичье кладбище с утра было закрыто, но когда автобусы (с гробом и близкими, а также с писательскими функционерами) приехали, их пропустили, но тут же ворота заперли. Публика, с трудом добравшаяся до площади перед кладбищем, оказалась отгороженной от закрытых ворот четырьмя цепями милиции, и даже мы, молодые и прорвавшиеся через все цепи, перед внушительными воротами и милицейским чином остановились. На наши просьбы пропустить внутрь он отвечал, что пустит после похорон... И тут из некой двери вышел Слуцкий всё с той же повязкой и сказал полковнику, что траурный митинг окончился и (показав на нас) прорвавшихся уже можно пустить. Полковник открыл ворота, и мы ринулись внутрь, успев собственно к захоронению...
В те дни Слуцкий написал:
Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.
Илья Эренбург ушёл в один день с Мариной Цветаевой — 31 августа, с разницей в двадцать шесть лет.
После смерти Эренбурга Слуцкий некоторое время провёл в его доме, помогая разбирать архив.
Я в комнате, поросшей бытием
чужим,
чужой судьбиной пропылённой,
чужим огнём навечно опалённой.
Что мне осталось?
Лишь её объём.
Он очень радовался живому присутствию тех, кого можно ещё отблагодарить, не смущаясь пафоса, сдобренного иронией. Этих людей оставалось немного.
Сельвинский — брошенная зона
геологической разведки,
мильон квадратных километров
надежд, оставленных давно.
А был не полтора сезона,
три полноценных пятилетки,
вождь из вождей и мэтр из мэтров.
Он нём! Как тех же лет кино.
.........................................................
Учитель! К счастью ль, к сожаленью,
учился — я, он — поучал.
А я не отличался ленью.
Он многое в меня вкачал.
Он до сих пор неровно дышит
к тому, что я в стихах толку.
Недаром мне на книгах пишет:
любимому ученику.
Он ничего не преувеличивал — он был любимым учеником Сельвинского.
Четырёхстопный ямб, строгая, но пластически переменчивая строфика классического лада — кажется, это не совсем та форма, которой изначально учил вечный новатор Сельвинский. В том же «Госпитале» Сельвинский присутствует чисто сельвинским приёмом — интонационно-смысловыми точками внутри строчки «Он. Нарушает. Молчанье», сломом размера в строке «Чтобы он своею смертью чёрной» и проч.
Но у Слуцкого вышло именно так. Так спелось. Может быть, здесь есть отзвук «Лебединого озера» (1943) Сельвинского — одного из лучших лирико-эпических произведений о войне:
О современники мои,
Седое с детства поколенье!
Мы шли в сугробах по колени,
Вели железные бои,
Сквозь наши зубы дым и вьюга
Не в силах вытащить ни звука,
Но столько наглотаться слез
Другим до нас не довелось.
Воспитанников своей студии Слуцкий наставлял этике прощания с ушедшими.
Сам он исправно являлся на все литературные похороны, даже из своей больницы. Так, он пришёл на похороны Сергея Наровчатова и, подойдя к старой матери покойного, сказал:
— Лидия Яковлевна, я Борис Слуцкий, я пришёл разделить ваше горе.
Оказывается, всё это не остаётся без последствий. Когда-то я написал письмо Александру Давыдову, сыну Давида Самойлова, тому самому, в честь рождения которого друзья отца встретились 5 марта 1953 года, в день смерти Сталина, — двойной праздник.
Помню внезапный приезд Самойлова к сыну на Аэропортовскую улицу, где мы долго сидели на вечерней кухне, за стеной блуждала, изредка возникая в дверях своей комнаты, крошечная старушка, мать Самойлова. Он был весел и предлагал женить моего непутёвого сына на его безалаберной дочери.
— Буду содержать.
Самойлов был великолепно лёгкий человек. Похож на свои стихи. Ему не надо было верить. Он красиво и весело излагал.
Моё письмо Александру опубликовано — в газете «Утро Россiи», 1995. 11—17/V. № 19(79). Называлось оно «Неотлетный», и там был эпиграф:
Что ты заводишь песню военну
Флейте подобно, милый снигирь?
Саня,
я не знаю, кто такая Анна, но твой отец воскликнул: — Анна! Защити обоих нас! — и я, было дело, годами повторял сие заклинание. У него, у Давида Самойлова, ещё сказано: «А эту зиму звали Анной, Она была прекрасней всех», — и ему нельзя было не поверить, хотя его друг Левитанский весьма остро съязвил: «А эту зиму звали Зиной, Она была не образиной», — лирика не так уж и беззащитна: осталась Анна, а не Зина. Я не знаю, кто она. Если она — пушкинская донна Анна, или даже блоковская, — тем легче определить жанровый образчик «Пестеля, Поэта и Анны»: маленькая трагедия. Прихотливая вариация «Моцарта и Сальери». На рубеже 60—70-х это была эпохальная вещь. Диалог русского Брута с Поэтом сконденсировал многие разговоры той поры. В воздухе вились эти мысли, как табачные кольца, — поэт навернул их на палец, и они высокопробно озолотели. «— Но, не борясь, мы потакаем Злу, — Заметил Пестель, — бережём тиранство. — Ах, русское тиранство-дилетантство, Я бы учил тиранов ремеслу, — Ответил Пушкин». Кроме того, он сказал себе: «Он тоже заговорщик. И некуда податься, кроме них». Последняя фраза стала крылатой. А пока она окрылялась, пока Пестель с Поэтом предавались прениям, вот что происходило: «Стоял апрель. И жизнь была желанна. Он вновь услышал — распевает Анна. И задохнулся: “Анна! Боже мой!”» Кто же эта Анна? Самойлов сам указал на её идеальную разновидность: «Я не знал в этот вечер в деревне, Что не стало Анны Андревны... Ведь она за своё воплощенье В снегиря царскосельского сада Десять раз заплатила сполна». Ахматовой он посвятил одну из самых славных своих вещиц: «Я вышел ночью на Ордынку, Играла скрипка под сурдинку. Откуда скрипка в этот час — Далеко за полночь, далеко От запада и от востока — Откуда музыка у нас?» Вот оно: музыка — поэзия — Анна. Однако в «Старом Дон Жуане» — и это, кажется, последнее упоминание Анны — всё проще, и в этом суть: Анна — женщина, каких много. «Ах, не тали из Толедо? Ах, не та ли из Гренады? Или та, что постоянно Распевала серенады? Помню, как мы с ней певали В эти давние недели! Как она теперь? Жива ли? Ах, о чём я, в самом деле!» Великолепное легкомыслие.