Борис Слуцкий: воспоминания современников — страница 59 из 110

ло естественный повод обмениваться изредка пустяковыми фразами. Сравнительно скоро он предложил закончить прогулку и зайти к нему, почитать его новые стихи.

Последнее московское жилье Слуцкого было мрачноватой двухкомнатной квартирой на втором этаже унылого, чем-то похожего на барак дома, навсегда сохранившего печать скудости начала тридцатых годов, — да, именно тех лет, хотя не поручусь, что это постройка не послевоенная. Почти рядом проходила железная дорога, и дом принадлежал какому-то железнодорожному ведомству. Вид окрестных переулков был очень характерен для некоторых фабричных предместий Москвы, где столько лет все оставалось провинциальным, но без провинциальной уютности, где все дышало металлом, углем, ацетиленом. Комнаты выходили окнами на тихие места, но изредка доносились из громкоговорителей обрывки команд путейских диспетчеров и низкий тяжелый гул товарных составов. Местность эта вполне могла бы настроить на волну той тоски, которая слышится мне в полном глубочайшего смысла повторении одного слова в предпоследней строке стихотворения «Зал ожиданья»:

Ожидаешь

   с железной, железной дороги

Золотого, серебряного звонка.

Машинописных листков было на этот раз втрое, вчетверо больше, чем тогда в доме у Девичьего поля. Некоторые он еще не успел «считать» после машинки, на иных были только заготовки, только куски будущих стихотворений, напоминавшие торсы незавершенных скульптур.

— Я много написал за последнее время, — сказал он очень спокойно, ни одной ноткой не намекая на то, что под «последним временем» подразумевается его начавшееся вдовство.

Потом я увидел его уже только в той палате с решеткой, когда болезнь успела увести его в такую даль страдания и одиночества, где, может быть, и самые прекрасные стихи кажутся одной из множества ненужных мелочей жизни.

То, что случилось с ним, поддается, вероятно, медицинскому анализу и объяснению. Но не будучи врачом, а только зная жизненный путь Слуцкого, можно довольно ясно представить себе, что вело и привело к непоправимому срыву. Голодная студенческая жизнь, фронт и армейская служба, ранения, контузия, госпитали, постоянная бессонница, постоянные таблетки снотворного. И многолетняя, то острая, то притупляющаяся, но никогда целиком не отпускающая тревога, которую потом навалила на него тяжелейшая болезнь жены. Забота о ней, бесчисленные хлопоты, связанные с ее лечением, форсированное зарабатывание денег, чтобы всячески скрасить жизнь обреченной, — это стало его бытом на десять с лишним лет, не вошло в привычку, нет, привычка уничтожает тревогу, но сделалось стержнем существования, каждодневной задачей, которая не позволяет расслабиться, сбросить упряжку. Когда Таня умерла, стержня не стало, механизм, двигавший годовую стрелку, сломался. У Слуцкого есть стихотворение «Счастье» — о человеке, который шел и пел «в центре городского быта»:

Все решили вдруг:

Так поют после большой удачи, —

Скажем, выздоровел друг,

А не просто выстроилась дача.

… … … … … … … … … … … …

Так поют,

Если с плеч твоих беда свалилась, —

Целый год с тобой пить-есть садилась,

А свалилась в пять минут,

Если эта самая беда

В дверь не постучится никогда.

В жизни автора все вышло прямо противоположным образом. Друг не выздоровел, дача вообще не «выстраивалась», беда, садившаяся рядом пить-есть не год, а годами, не свалилась, а уйдя, привела другую беду.

Но это по-человечески понятное объяснение его судьбы кажется мне тоже недостаточным и однобоким, как и возможное сугубо медицинское. Мы тут имеем дело с жизнью поэта, это случай особый. Когда он сравнивал свои сорок со своими шестьюдесятью, он-то, конечно, имел в виду личное старение, спад творческой энергии, простую физиологию. Он говорил тогда исключительно о своей индивидуальной, действительной только для него, выражаясь его языком, «годовой стрелке». Да и в сборнике, названном этой метафорой, есть в самом деле стихи о старости, есть ее сопоставления с юностью, с молодостью.

Старость — равнодушье. Постепенно

не касаются, не задевают,

попросту не интересуют

те дела и люди,

города и годы,

что когда-то интересовали.

Но есть в этой книжке 1971 года и стихи о некоем общем, касающемся сограждан всех возрастов отличии текущего дня от вчерашнего, есть ощущение, что лицо сегодняшней реальности гораздо противоречивее, грубей, беспощадней тех ликов будущего, которые рисовала вчера идеалистическая или, печальней того, догматическая надежда.

Трибуны кричали: «На мыло!»

Я соображал пока,

Какие слова намыло

На мол моего языка.

… … … … … … … … … … … …

Смягчила ли нравы культура?

Напрасен смягчителей труд.

Где прежде орали «халтура»,

Там ныне «на мыло» орут.

Слуцкий однажды сказал о себе: «Я здешний и тутошний весь». Это правдиво не только по существу, но и по форме, по тем ассоциациям, которыми заряжено нелитературное слово «тутошний». Ближе всего ему была «масса» — масса не в смысле толпы, скопления людей, а как обозначение самой гущи отечественного населения, самого многочисленного социального слоя — обыкновенных трудящихся, не очень-то много читающих, не очень-то легко живущих, выносящих на своих плечах все тяжести «истории мировой». Это те, кого «от Белорусского и Курского» везут «смотреть Москву за пять рублей», это посетители бани в районном городке: портной со своими мозолями и горновой со своими ожогами, это вдова Ковалева, который уже год тоскующая по убитому на войне мужу, это — девчата, с большим толком использующие свой обеденный перерыв, это пассажир, которому «не положено» иного зала ожидания, чем тот, где скамейка «узка, жестка», это ученики школы для взрослых, которым с большим трудом дается наука, — короче говоря, простые, честные российские граждане. Он знал все тонкости их языка, любил их юмор.

В своих воспоминаниях Л. Лазарев очень верно и точно, по-моему, сказал о Слуцком, что «он, хорошо зная повседневную жизнь обыкновенных людей, понимал, какое малое место занимает в ней искусство, а тем более поэзия того направления, которое ему было ближе всего. Он считал, что представляет в поэзии их взгляд на мир, а для них родовым признаком поэзии были те затасканные „поэтизмы“, которые он решительно отбрасывал как антипоэтические».

В том, что его поэтика, его одержимость искусством и представление о поэзии тех, чьими устами он себя считал и в чьей жизни искусство второстепенно, так расходились, мне видится только один из его, поэта, конфликтов со временем, со средой. И если мне возразят: «Какие там еще конфликты, он был сыном своей эпохи, ее прямо-таки выразителем», то я отвечу, что поэтов, не вступающих в столкновение с эпохой, со средой, на мой взгляд, вообще не бывает, что поэзия — это подобие электрического тока, она возникает только тогда, когда есть напряжение между личностью поэта и современным ему обществом. Я думаю, что трагические судьбы многих русских поэтов объясняются тем, что это напряжение оказывалось выше их человеческих сил. И мне кажется, что судьба Слуцкого не составила тут исключения.

Надо думать, а не улыбаться,

Надо книжки трудные читать,

Надо проверять — и ушибаться,

Мнения не слишком почитать.

Мелкие пожизненные хлопоты

По добыче славы и деньжат

К жизненному опыту

Не принадлежат.

«Хлопоты по добыче славы и деньжат». Вот уж они-то не были его стихией — не только претили его нравственно-взыскательному уму, но вообще не вязались с его натурой, с его прирожденным аскетизмом. Однажды в конце пятидесятых годов, вскоре после того как его стали понемногу печатать, я неожиданно встретил его на улице — лучезарного, разговорчивого. «Я живу прекрасно, — сказал он, как всегда подтрунивая над собой, — все у меня есть — деньги, слава, женская любовь». Фраза эта мне хорошо запомнилась, я уверен, что привожу ее слово в слово, запомнилось мне также, что тогда я сразу подумал: главное для него, конечно, третье, и это у него сейчас действительно есть, а агава пока только «в узких кругах», а деньги… после полного их отсутствия и небольшие деньги кажутся настоящим богатством. И тогда же я уверенно почувствовал, что он нарочно, чтобы спрятать серьезное, упомянул сперва о деньгах и о славе, а уж затем, и притом отстраненно-шутливо, словно довершая образ бонвивана, словно имея в виду mille e tre[29], — о женской любви. Я знал, что легче ему было бы стать марсианином, чем бонвиваном.

Он действительно ценил, потому что знал их первичную, сохраняющуюся в любых обстоятельствах ценность, такие простейшие вещи, как хлеб, вода, тепло, свет, крыша над головой, нож, ложка, — тот минимум, который и в мирное время, и на войне, и на свободе, и в лагерях был пределом жизненных благ для миллионов его соотечественников. Его природному аскетизму соответствовал быт, господствовавший в обществе времен его детства, юности и молодости. А зрелость его пришлась на годы, когда в наш язык прочно вошло слово «хапать», когда «хлопоты по добыче славы и деньжат» — слава, впрочем, на поверку оказывалась дутой, а деньжата у иных заводились и правда немалые — утвердили в правах гражданства другую шкалу ценностей, мелкая мещанская сущность которой прячется за официальной лицензией, притворяется праведной и притязает на большее, на авторитет по части идейно-нравственной.

Люди сметки и люди хватки

Победили людей ума —

Положили на обе лопатки,

Наложили сверху дерьма.

Люди сметки, люди смекалки

Точно знают, где что дают,

Фигли-мигли и елки-палки

За хорошее продают.