Маргарита губы подмажет
и опять что-нибудь да скажет.
Мариэтта, свой аппарат
слуховой отключив от спора,
вовлечет весь аппарат
государственный в дебри спора.
Ольга выпьет и не закусит,
снова выпьет и повторит,
а потом удила закусит,
вряд ли ведая, что творит,
что творит и что говорит…
Мариэтта Шагинян в это время закончила свою книгу о Ленине, где подробно рассказала о его предках по материнской линии, что было осуждено партийным начальством. Но она не согласилась с критикой. Спорить с мнением «коллектива», с «партией и народом» не многие решались. Я не знала Шагинян лично, кроме одного, пожалуй, случая. Однажды, предварительно заручившись ее разрешением, я пришла к ней домой на Красноармейскую улицу, мечтая расспросить о Зинаиде Гиппиус, с которой она в юности была близка и переписывалась. Дверь в ее квартиру была приоткрыта — после я узнала, что так бывало всегда, так как хозяйка глуха и не слышит звонков. Я вошла, приблизилась к ней, сидящей за письменным столом, громко поздоровалась. Она обернулась и возмущенно закричала: «Как вы попали в мою квартиру? Как вы посмели войти?» Я не знала, что ответить, и разговор о Гиппиус так и не состоялся. Мелкий случай, но характер Мариэтты Шагинян, описанный Слуцким, я узнала сразу…
Ольгу Берггольц мы, ленинградцы, многократно видели на трибуне именно такой, как ее описал Слуцкий — яростной, искренней, часто выпившей. На торжественных писательских собраниях она появлялась в темном стареньком платье с единственным орденом на груди, никаких украшений, никакой косметики, только осветлены седеющие волосы и ярко покрашены губы. Помните, у Бориса Корнилова: «Я свою называю куклой. // Брови выщипаны у ней, // Губы крашены спелой клюквой, // А глаза — синевы синей. // А душа — я души не знаю. // Плечи теплые хороши. // Земляника моя лесная, // Я не знаю ее души…» Такой мы Ольгу не видели, но как хорош был этот довоенный юный ее портрет! Впрочем, это уже воспоминания не о Слуцком, а другие и о другом… Бывало, что рядом с Берггольц в президиуме оказывалась какая-нибудь поэтесса военного поколения в панбархате и бриллиантах, — на весь зал Ольга могла сказать о ней уничтожающую фразу о том, каким образом зарабатывали в войну такие награды…
Помню, что одному из моих друзей самым значительным стихотворением Слуцкого представлялся «Блудный сын». Моей подруге Лине Глебовой — стихотворение «Засуха»: «Листья желтые, листья палые // Ранним летом сулят беду. // По палате, словно по палубе, // Я, пошатываясь, бреду». Повторю: раннего Слуцкого мы знали наизусть. Позднего — 1970-х годов — знали мало, он оставался поэтом из нашей юности. Многие поздние стихи мы узнали вообще только из трехтомника, собранного Ю. Болдыревым. Кстати, огорчились, увидев дорогие нам ранние стихи в искалеченных, подправленных или черновых редакциях. Например, приведу подлинный текст одного такого стихотворения:
Ордена теперь никто не носит.
Планки носят только дураки, —
Словно бы о чем-то просят,
Словно бы стыдясь за пиджаки…[48]
Но кое-что потрясало и в поздних стихах — пронзительная боль в строках о болезни и смерти Тани, одиночество поэта, не нашедшего места в чуждой ему эпохе застоя, осознание близости старости и собственной смерти. У Бориса Слуцкого и в 1970-е годы было много хороших стихов, но все же многие формулы, подведение итогов и отчетливое разочарование в светлой идее коммунистического счастья завершало жизнь чужого нам поколенья, от имени которого сказал Слуцкий:
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
Нам же не очень нравился выстроенный социализм. Мы искали какой-то иной, еще не ясный нам путь в будущее из шестидесятых, мы не хотели в наши тридцать лет подводить невеселые итоги и признавать поражение — нам нужна была раскрепощенная свобода, признание народа, читающего наши стихи, правда об истории России и ее настоящем, а коммунистическая идея, так важная для ленинца Слуцкого, главной для нас не была. И все же хочется думать, что, когда Борис Абрамович писал стихотворение «Унижения в самом низу…», он имел в виду и нас, наш ленинградский круг, и меня:
Люди возраста определенного,
ныне зрелого, прежде зеленого,
могут до конца своих дней
вдруг обмолвиться строчкой моей.
И поскольку я верю в спираль,
на каком-то витке повторится
время то, когда в рифме и в ритме
был я слово, и честь, и мораль.
30 мая 2004.
Александр Городницкий. Поэт мужской и солдатской прямоты
Слуцкий вошел в нашу жизнь в 1957 году, хотя стихи его, конечно, мы знали раньше. Их тогда, практически, не печатали, и распространялись они на слух или в списках. <…> Первые же услышанные — именно услышанные, а не прочитанные — стихи Бориса Слуцкого (это, кажется, были «Евреи хлеба не сеют» и «Нас было семьдесят тысяч пленных…») поразили меня своей истинно мужской и солдатской (по моему тогдашнему мнению) жесткостью и прямотой, металлической точностью и весомостью звучания, совершенством монолитной строки с единственностью ее грозной гармонии. Впечатление было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи Слуцкого с листа вслух.
Моими любимыми поэтами тогда были Редьярд Киплинг, Гумилев, ранний Тихонов, Багрицкий. <…> Борис Слуцкий, которого я сразу же отнес к любимому ряду, произвел на меня сильнейшее впечатление и стал настоящим открытием. То было временем юного идолопоклонничества, и я тут же объявил для себя Бориса Слуцкого первым поэтом. Еще бы! Такие стихи, да еще легендарная биография — боевой офицер, прошел всю войну «от звонка до звонка». Преклонению моему не было предела. <…>
Известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и Университете, мигом облетело весь город, и мы, молодые «горняки» из литобъединения Горного института, решили добиться встречи с ним.
Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвел на меня серьезное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид — никаких улыбочек и заигрываний с аудиторией. Седые аккуратно подстриженные усы. Подчеркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твердой походкой. Лапидарные рубленые фразы с жесткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известное тогда стихотворение «Ключ» («У меня была комната с отдельным входом…»). Он отказался. «Почему?» — спросили его, и он строго ответил: «Потому, что это пошляцкое стихотворение». Господи, — подумал я, — если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах? И непреодолимое мазохистское желание показать этому олимпийскому громовержцу свои несчастные стихи и услышать его пусть беспощадное, но истинное суждение овладело мною и моими товарищами по «горняцким музам». На этом грозном фоне выступавшего перед Слуцким молодого Евтушенко, читавшего, кстати сказать, очень неплохие стихи, мы почти и не заметили. <…> Не помню уж, кому и как удалось уговорить его встретиться с нами — молодыми ленинградскими поэтами «Глеб-гвардии Семеновского полка», как мы себя называли по имени нашего руководителя Глеба Сергеевича Семенова. Встреча состоялась у Леонида Агеева. <…> В тесной комнатушке набилось человек двадцать поэтов, их жен и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако, прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется, в полном составе:.
Кроме меня и хозяина дома были Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин, Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер, Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий и еще несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались, хотя вида старались не показывать, поэтому разговор не клеился.
Наконец, прибыл Слуцкий, не один, а со своим старым, как он сказал, другом — полковником Петром Гореликом. Полковник, снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой гимнастерке, перехваченной в талии скрипучим ремнем, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно произнес: «Вот вы, ленинградцы, все время без конца твердите, что любите и хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать общественных уборных?» Мы были шокированы этой «чисто московской» шуткой, однако напряжение начало спадать. Пошли в ход сухое вино и самодельный винегрет хозяйки. Разговор, однако, приобрел характер вопросов и ответов, причем спрашивали не мы гостя, а он нас. Строго и пунктуально он требовал немедленной информации о нас самих, о наших специальностях, зарплате, кто где печатается или не печатается и почему. Кажется, не было ни одной мелочи, к которой он не проявил бы живейший интерес. О том, чтобы задать какой-нибудь вопрос ему, не было даже речи. Дошло дело до стихов. Слуцкий вел себя властно и на первый взгляд бесцеремонно. Он мог оборвать читающего, сбить его каким-то совершенно неожиданным вопросом или категорическим мнением. При всем этом стихи он слушал с огромным вниманием, как будто сразу безошибочно определяя их качество. Больше других ему понравились стихи Лени Агеева, и он тут же нам об этом заявил: «Вот настоящий поэт. У него ничего не придумано, а все прямо из жизни, а не из книжек. И стихи жесткие и суровые, в них виден будущий мастер. Вот кто будет большим поэтом!» Как ни странно, стихи Глеба Горбовского, который тогда ходил у нас в главных гениях, произвели на него меньшее впечатление. Александру Кушнеру он сказал: