Происходят некоторые маневры, в результате мы приходим к компромиссу. Она опирает планшет о какой-нибудь предмет на кухонном столе – на вазу с фруктами, может, или на пирожницу, – и теперь мой экран по-прежнему показывает в основном ее кухонный буфет, однако вижу я и верхнюю часть маминой головы. Не идеально, однако сойдет, чтобы начать разговор.
Моя восьмидесятишестилетняя мать не привыкла разлучаться с семьей так надолго. Никто из нас не может навестить ее уже три месяца. Каждый вечер мы с ней говорим по телефону и два-три раза в неделю – по скайпу. Сказать нам друг другу есть мало что, но цель разговора – не обмен сведениями. Цель – достичь хоть какой-то близости, сбиться потеснее ради тепла.
Пока она говорит, я вглядываюсь в макушку моей матери. Эту часть ее тела я толком никогда и не замечал, пока не началась пандемия и эти звонки не стали единственным каналом общения. Я, например, не осознавал, что у нее такой высокий лоб, а линия волос так сильно поднялась. Седина шевелюры теперь зрима, поскольку она уже несколько месяцев не может принять у себя парикмахершу и покрасить волосы в светлый тон, как это было последние двадцать лет, если не дольше. Я вижу шелушащуюся кожу ее черепа. Кажется странным, что именно эта часть ее тела станет мне так близко знакома в эти последние недели, что видеть я буду в основном ее, а не глаза или рот, поскольку мама не умеет правильно нацелить камеру планшета.
Планшет был преподнесен ей в подарок на восьмидесятилетие, но она так и не выучилась им пользоваться и взялась за это лишь потому, что только так она могла хотя бы глянуть на меня и всю остальную родню. Последний раз я видел маму вживую еще до локдауна. В марте 2020-го. Тогда мир только начал прозревать насчет вируса. Как давно это случилось. До чего наивны мы все были. Видели кадры, снятые при локдауне в Ухани, и рассказывали себе сказки – утешительные, но и слегка расистские, – что вот такое может случиться в Азии, но не в Европе. А затем объявили, что вирус распространился по всему северу Италии и страна закрывается на локдаун. В Британии большие собрания не поощрялись и поддерживалось пресловутое “социальное дистанцирование” – новый речевой оборот, два слова, которые прежде никто не ставил рядом, но вскоре оборот этот будет у всех на устах, будто употреблялся всегда. Таково было положение вещей, когда все начиналось и когда моя племянница Лорна, джазовая музыкантша, полетела в Вену с коротким турне: в понедельник Вена, затем Мюнхен, следом Ганновер, Гамбург, Берлин и Лейпциг. Во всех точках назначения публичные события отменялись, а залы закрывались. Она сказала мне, что перед каждым концертом шло обсуждение – люди пытались решить, по-прежнему ли законно проводить концерты. Поведение людей начало меняться. Никто не носил маски, зато в поездах стали ездить в перчатках, а также зачем-то скупать в огромных количествах туалетную бумагу. Никто ни с кем больше не обнимался, все прикасались друг к дружке только локтями.
Внезапно соприкосновение с другим человеком – настоящее физическое соприкосновение – стало источником страха, отвращения, того, от чего следует уклоняться. Когда сестра Лорны Сьюзен навещала бабушку и взяла с собой маленькую дочку Бриди, все боялись заразить бабушку вирусом и в дом не зашли. Стояли у окна снаружи и разговаривали по телефону.
– Ужасно это было, – сказала мне после этого мама. Когда б ни выражала она свои чувства, всегда старалась сказать как можно меньше слов, но я в точности понимал, что́ она имела в виду: видеть свою правнучку только через стекло, говорить с ней только по телефону, пусть и было между ними всего несколько ярдов, было для мамы мучением.
С начала локдауна я не видел маму три месяца. Лишь макушку ее головы на экране моего компьютера. Седеющие волосы, шелушащийся череп.
Постепенно уходят первые недели той новой действительности.
За это время я иногда задаюсь вопросом: что она, эта пандемия, значит? Для меня, для людей вокруг? И осознаю, что ответ на этот вопрос в значительной мере зависит от отношений с собственным телом. Лично я понял, что человек я не очень тактильный. Не то чтобы скучал по объятиям. Мое тело меня никогда всерьез не интересовало. Для меня это просто оболочка, в которой содержится мое сознание, чемодан, в котором я таскаю с собой свои мысли и чувства, и внимания на него обращаю не больше, чем на багаж, убираемый в шкаф по возвращении из отпуска. И пусть работы нет и я начинаю тревожиться, хватит ли мне в ближайшее время денег, чтобы выжить, в остальном пандемия ничего существенного для меня не изменила. А вот для других все иначе – иначе для тех, кто до сих пор ходит на работу, доставляет всем остальным нам то, что нам необходимо; иначе и для молодых людей, отлученных от друзей по школе и вузу, течение их жизни грубо нарушено. Иначе оно и для моей матери, которая всегда была спортсменкой и физкультурницей, чье тело – неотъемлемая часть ее существа, с ее глубокой уверенностью, что соль любого разговора с кем бы то ни было в том, что оба человека находятся в одном и том же физическом пространстве. Для нее это заточение, эта насильственная отдельность – своего рода пытка.
Недели так или иначе проходят. Весна превращается в лето, и мы постепенно, робко начинаем выбираться на свет дня. Вновь возможными делаются междугородние поездки. Первого июня наше правительство объявляет, что отныне участникам разных совместных домашних хозяйств позволено встречаться не только в общественных местах, но и в частных садах (если для того, чтобы там оказаться, не нужно входить в дом). Я звоню маме и сообщаю ей, что могу наконец приехать повидаться. Не по скайпу, не в виртуальном мире, а в настоящем.
– Завтра? – воодушевленно спрашивает она.
– Да, запросто.
Впрочем, назавтра утро выдается холодным и дождливым. Я смотрю на погодное приложение в телефоне и вижу, что через два дня – в четверг 4 июня – погода в Бирмингеме вновь будет солнечной. И я говорю маме, что отложу визит на два дня. Хорошо? Ее ответ меня удивляет. Конечно, она соглашается, но по голосу кажется, будто ее эта просьба страшит, будто, прося подождать еще сорок восемь часов, я вынуждаю ее приложить неимоверное усилие. Я списываю это на ее эмоциональную хрупкость, на ее преклонные годы.
В четверг утром сажусь в машину и еду из Кью к дому матери на задворках Бирмингема. Эта поездка от Лондона до Бирмингема занимает два часа, и когда-то она казалась мне невозможно скучной. С магистрали никуда не съезжаешь. Пейзаж кажется неизменным. Но сегодня все иначе. Англия залита солнечным светом, и все вокруг – жилые высотки на краю Лондона, станции техобслуживания на трассе, дорожные развязки – смотрится свежим и прекрасным.
Бирмингем тоже смотрится прекрасным, да настолько, что, захваченный ностальгическим порывом, я закладываю крюк, чтобы глянуть на дом, где в 1960-е жили мои дедушка с бабушкой, – в тихой глухомани юго-западного Бирмингема, когда-то именовавшегося Лонгбридж-Эстейт, а теперь это Остин-Виллидж. Три параллельные дороги застроены белыми домиками, обшитыми вагонкой, – их привезли из Америки больше ста лет назад. Родители моего отца жили в таком, и ездить к ним в гости было настоящим подарком: помню холодные обеды из странных полунемецких блюд, радости игр в их бомбоубежище Эндерсона[102], напоминавшем мне хоббичью нору Бильбо Торбинса в Торбе-на-Круче. Их домик по-прежнему на месте, не изменился, хотя на сад надвигаются новые многоквартирные дома, а убежища Эндерсона давно нет.
Этот крюк задерживает меня в пути к маме на полчаса, но какая разница? Будет еще много посещений, много подобных же оказий.
Когда я подъезжаю, она спешит из-за угла дома поприветствовать меня, улыбается. Возможно, я это себе придумываю, но за этой улыбкой видится чуть больше усилия, чем когда-то.
Потом мы три часа сидим с ней в саду в тени сумаха, росшего здесь сколько я себя помню. Первым делом она выдает мне чашку чаю и сливочное яйцо “Кэдбери”. Мне пятьдесят девять лет, но при каждой нашей встрече мама вручает мне шоколадку. Ничего не может с собой поделать. На этот раз я отнекиваюсь, но она говорит:
– Ой, ладно тебе, если человек устал от шоколада, он устал от жизни. Кто это сказал?
Я отвечаю, что это слова доктора Джонсона[103], и сказал он это о Лондоне, а не о шоколаде, но она смеется и говорит, что все равно применимо. Я заметил, что сама она сегодня шоколад не ест. Аппетита у нее вроде бы почти совсем никакого.
Жуя сэндвичи в саду, мы много разговариваем о прошлом. Возможно, дело в моем возрасте, но меня теперь интересует семейная история, и мама – едва ли не единственный человек с ясной памятью о родственниках, умерших в 1940–1950-е. Мы говорим и о будущем, о ее внуках и правнуках и о том, какие надежды она возлагает на их жизнь. Поскольку мама сама музыкантша, ей особенно интересно послушать про Лорну. И конечно, мы рассуждаем о пандемии. Но о чем мы говорим, значения не имеет. Важен сам факт разговора. И еще важнее то, что мы вместе, в одном пространстве, каждый из нас улавливает энергию близости другого.
Собираясь уезжать, я даю ей слово, что через две недели приеду опять и постараюсь привезти с собой Лорну. Мама улыбается, но вид у нее растерянный, словно она не очень-то мне верит.
Домой я выезжаю в пять. Эта поездка должна занять два часа, но я закладываю три. Выкатываюсь на дорогу и под вечерним солнцем пробираюсь по мелким шоссе через оксфордширскую провинцию. В тех редких случаях, когда мне удается уговорить ее навестить меня в Лондоне, я забираю маму из дома и везу ее этим путем. Она терпеть не может магистрали и с той же силой любит петляющие дороги “А”[104] с их мягкими изгибами и неказистыми домиками из котсуолдского камня. По пути я вспоминаю обрывки нашего разговора. Мы говорили только об обыденном, но было в нашем разговоре что-то знаменательное. Я размышляю о целой жизни знакомства с моей матерью, о странной смеси отстраненности и сокровенности между нами. Помню, как-то раз, давным-давно, в неких необычных обстоятельствах я пережил невероятную близость к ней – это было зимней ночью в Лондоне, я тогда был совсем юн, и мы вместе слушали