Мы шли мимо здания школы.
«Здесь, в северо-западном крыле, слышь, Биндшедлер, были старшие классы. Здесь и распустилась пышным цветом любовь к Линде. А вот там, слева, видишь окошко с барочной кованой решеткой? Там находилась школьная лавка, и мои коричневые полуботинки были куплены именно здесь, ну те самые, для конфирмации. А железная ограда справа — она еще тех времен. И турник тоже, я на нем большой оборот делал. Гимнастика была моей страстью. Я даже подумывал, не стать ли мне акробатом в цирке», — сказал Баур.
На крыше трансформаторной будки каркала ворона, но ее перекрывала барабанная дробь в исполнении внука вдовы столяра, чья свадебная фотография, по мнению Катарины и Баура, постепенно темнела.
«На эти деревья, — сказал Баур, указывая на каштаны южнее пивоварни, — я частенько засматривался из окон того самого северо-западного крыла, особенно весной, когда нежная зелень окутывала кроны и сквозь нее просвечивал фасад пивоварни, прямо как в Париже».
После того как детская маскарадная процессия расползлась между столиками на террасе ресторана, он встал, прислонившись спиной к каштану, этот внук вдовы столяра.
Между тем время подходило к четырем часам дня. Все так же светило солнце. Его белесый свет ложился на крыши, на юго-западные фасады, на кроны каштанов сверху, освещал он и людей (во всяком случае, те части их тел, которые были к нему обращены). Сейчас, в карнавальную субботу, в первый день того великого (по Бауру) представительного времени, когда мир раскрывается во всем своем великолепии, каковое и на самом деле, очевидно, ему присуще, чтобы во все оставшиеся триста шестьдесят два дня действовать словно под маскировкой. Из переулка открылся вид на Юрские горы. Я сказал Бауру, что эти горы своими мягко расплывающимися очертаниями напоминают мне музыкальные композиции Чарлза Айвза, которые точно так же словно тают, уходя в тишину. Баур ответил, что если смотреть на эти горы с шоссейного моста, то эта расплывчатость настолько бросается в глаза, особенно вечером в хорошую погоду, что возникает соблазн — коли уж привлекать какие-то музыкальные ассоциации — сравнить это таяние с Четвертой симфонией Шостаковича, причем постепенное затихание звуков в этой симфонии, во всяком случае для него лично, самое захватывающее во всей истории музыки, насколько он может судить, опираясь на ретроспективный обзор. Причем в истории музыки речь идет скорее не об обзоре, оценке на взгляд, а о суждении на слух, о прослушивании. Следующую, Пятую симфонию, Шостакович, реагируя на критику партии, завершил совсем иначе, так сказать, громоподобно.
Между прочим, как раз недавно он наткнулся на имя Шостаковича в связи с портретом русской пианистки Марии Юдиной, о независимости и личном мужестве которой Шостакович сообщает такие вещи, что дух захватывает. Например, она всегда и в любой компании сообщала о своих религиозных убеждениях, даже в тех условиях, когда атеизм в России настолько доминировал, что одна принадлежность к церкви имела для человека скверные политические последствия. Ее платье, напоминающее монашескую рясу, также красноречиво говорило о стремлении открыто провозглашать свою веру. Самая невероятная история, однако, связана со Сталиным. Диктатору понравилась непостижимым образом попавшая к нему пластинка с до-мажорным фортепианным концертом Моцарта № 25, по каталогу Кехеля № 503. Он распорядился отправить пианистке 20 000 рублей. Она (по словам Шостаковича) ответила следующим письмом: «Благодарю Вас, Иосиф Виссарионович, за Вашу помощь. Я буду молиться за Вас денно и нощно и просить Господа, чтобы он простил Ваши прегрешения перед народом и страной. Господь милостив, он простит. А деньги я отдам на ремонт церкви, в которую хожу». С Юдиной ничего не сделали. Утверждают, что пластинка с моцартовским концертом стояла у Сталина на диске патефона, когда его нашли мертвым в загородной резиденции.
Во времена всеобщего нивелирования личности и сходящего на нет индивидуализма фигуры, подобные Марии Юдиной (судя по портрету), несли людям утешение и радость. И, наверное, такие характеры могли формироваться и расцветать только под диктаторским давлением, когда попиралась духовная свобода.
Баур поправил на голове шляпу.
Вечерами на исходе лета над Юрскими горами нередко появлялись барашковые облачка, розовые, и было их очень много, и тогда размывание очертаний превращалось в величественную симфонию угасания. И если такие вечера приходились на субботу, то по воле случая с белых церковных колоколен вдоль хребта Юра лился колокольный звон, мощно вливаясь в эту симфонию угасания.
Прошли мимо пивоварни. Баур забыл оповестить окружающих, что именно здесь когда-то фотографировалось общество гимнастов. Но, судя по двум каштанам, слева и справа обрамляющим дом, по балкону над парадным крыльцом и черным кованым перилам, наверняка как раз здесь и было то самое место, где управляющий универмагом стоит на стуле в самом заднем ряду вместе с тремя другими ветеранами гимнастического общества, а само общество сгруппировалось вокруг.
А каштан, который высится с северной стороны, — тот самый, в семи шагах от которого стоял Баур, когда мимо проезжала праздничная процессия госпитального базара, и вместе с нею — Иоганна, изображавшая Гельвецию, в повозке с упряжкой убранных цветами лошадей.
Баур посмотрел на землю. И здесь тоже кругом все было усыпано конфетти. На кустах и выступах стен висели бумажные змеи, красные и зеленые.
Завернули на дорожку, по которой наверняка частенько хаживали Гизела, Юлия, Иоганна, а также Бенно и Филипп. Миновали вишневый сад на повороте дорожки. Сквозь ветви яблонь увидели значительный фрагмент Юрского массива, который простирался на восток, и в верхней его части виден был какой-то замок. В отчетливой прозрачности мгновения вороной жеребец, стоявший под яблонями на лугу торговца яйцами, воспринимался как статуя.
Подойдя ближе, Баур сказал мне: «Вот за этой дверью на гумно Филипп однажды встал, подняв вверх мотыгу. Он сказал: „Если попробуешь войти, я опущу мотыгу!“ Я вошел. Он опустил мотыгу… Несколько месяцев спустя я за Филиппом погнался. Он споткнулся о каменный колодец за домом, колено повредил, причем серьезно, — сказал Баур и посмотрел на опорную балку крыши, словно хотел сказать, что под этими стропилами училось жизни не одно поколение; потом указал на дощатый пол гумна и добавил: — Здесь стояла паровая молотилка, которая в конце лета путешествовала от одного двора к другому, испуская клубы дыма. В те же времена часто случалось, что локомотивы на железной дороге, выбрасывая искры, поджигали живые еловые изгороди вдоль путей, и это очень беспокоило стада коров, а тем временем сливовые деревья вверх и вниз по долине вбирали в себя всю голубизну неба, пронизанного ястребами, которые парили попарно в вышине, издавая пронзительные Крики, что немного не согласовывалось с созидательным занятием сливовых деревьев».
Я подумал о полковнике Бахмане, том древнем тощем старичке, которого Баур посчитал умершим. Луч солнца, пробившись между кирпичами, отразился в сияющей лысине Баура, который именно в этот момент обернулся и сказал: «На одном из этих ящиков лежал когда-то увитый лентами венок, который мы доставили в Цюрих на похороны Бенно. Он лежал под ясным небом в открытом гробу, можно было разглядеть левый клык у него во рту». Баур надел шляпу, обстоятельно придал ей нужную форму. Обойдя дом, он остановился и сказал, что именно здесь стоял свояк Фердинанд, глядя на вишню и произнося знаменательные слова о том, что больше никогда не допустит, чтобы его вишни разрастались так высоко.
Он спилил у них все верхушки. Он не хотел, чтобы вишни у него были высокими. На газоне западнее садового домика цвели желтые весенники, попадались и белоцветники. Даже подснежники встречались порой. Позади, в плодовом саду, виднелась белая дымка. Подойдя ближе, я убедился: это все белоцветники. Баур присел на корточки и замер, возможно, ожидая порыва ветра, чтобы ощутить аромат, — и дождался.
Солнце явно собиралось уже скрыться за холмом. Снова, подойдя к весенникам, я подумал, что это наверняка та самая вишня, под которую Анна с криком убежала прятаться от своих преследователей, намеревавшихся сплавить ее в психиатрическую клинику. Прохладный ветер освежал виски. Солнце зашло незаметно, никакого торжественного зрелища не было.
«Биндшедлер, ровно там, где ты стоишь, была раньше земля для пастбища и пашни. На северо-западе по весне всегда зеленело пшеничное поле, в середине лета оно уже было золотым и напоминало морские волны, когда поднимался ветер. А мужчина с пегой окладистой бородой, отец Анны, был, что называется, архитектором этого ландшафта, он делал так, чтобы осенью прямоугольный участок земли в северо-западной части его земельных угодий начинал выделяться насыщенным бурым цветом, а через несколько недель на этом участке появлялась нежная зелень. Секрет был прост: он сеял пшеничные зерна, бессознательно имитируя ван-гоговского „Сеятеля“, правда, еще через несколько недель ему приходилось мириться с тем, что всю его забаву с бурым и зеленым перечеркивала зима, растянув над возделанным полем белое покрывало, словно призывая глаза к покою, по крайней мере на несколько недель, после чего здесь начиналась настоящая оргия красок, предстающая отдохнувшим глазам вокруг вновь обретенного прямоугольника, покрытого нежной зеленью, и все это была прелюдия к победоносному круговороту», — сказал Баур, профиль которого на фоне гаснущего неба напоминал вырезанный ножницами силуэт. Полувальмовая крыша дома Баура отливала перламутром. По Амрайну разносилась барабанная дробь.
Поленница у северной стены дома в основном состояла из сливовых поленьев — на дрова порубили сливу, пораженную древесным грибком, который вредил дереву последние два-три года: ветки сделались ломкими, листья и плоды становились все мельче и мельче, сказал Баур. А ведь он мастерски завалил его, это дерево: обнажил боковые корни вокруг ствола, обрубил их топором и потом только свалил дерево с помощью веревки, привязанной к верхушке. Когда дерево упало и обнажились мощные стержневые корни,