Борцы — страница 71 из 81

Так прошло несколько дней, а игумен всё не вызывал его, словно забыл о татауровском обете… По сигналу Иван шёл в трапезную, глотал безвкусную пищу; кормили плохо, и он всё время чувствовал себя голодным. Выкопал одну яму — дали другую… Звонили ко всенощной, он устало брёл в мрачную церковь; не было сил молиться — стоял, равнодушно глядя на колеблющиеся огоньки восковых свечей, воткнутых перед мрачными ликами святых…

От огромного нарыва на скуле заплыл глаз, болели потрескавшиеся мозоли, спад плохо, вскакивал во сне… Не хотелось ни о чём думать…

Но однажды к нему подошёл келарь, поклонившись, пригласил к игумену.

Татауров вошёл в его келью, скромно стал у порога. Игумен обратил к нему своё лицо, смерял с ног до головы взглядом, вздохнул.

— Слух есть, что ты первым силачом был? — полувопросительно сказал он. Попросил рассказать о мирской жизни. Внимательно всё выслушал. Потом сказал:

— Будешь в гостинице прислуживать… Странники богатые когда приезжают… Будь услужлив, не груби, побори свою гордыню… Заслужишь прощение бога… Помни: он милосерд… Иди…

Татауров благодарно склонился, пятясь, вышел за дверь. Келарь дёрнул его за рясу, шепнул укоризненно:

— Поцеловать руку надо было, тетеря… Не жизнь, а малина будет у тебя.

Гостиница стояла на пригорке, против каменной стены. Под балконом её чернел небольшой пруд с жалкими кувшинками по–под берегом.

В номерах проживали приезжие богатеи — большей частью старики и старухи; некоторые жили месяцами… Татауров таскал им двухведёрные самовары, взбивал перины, подметал пол, выполнял — кто что прикажет… В угловом номере — окнами на юг — поселился яранский купец. Говорили, он приехал вымаливать у бога прощение за то, что погубил свою дочь. Бог его, видимо, охотно простил, иначе он не распивал бы по целым дням портвейны. Узнав, что Татауров — чемпион мира, купец заставлял его рассказывать о своих похождениях. Бывший борец, желая заслужить лишний стаканчик, загибал ему такие байки, от которых у самого захватывало дух… Купец недоверчиво качал головой, удивлялся, стучал в стенку — звал соседа.

Вскоре большинство богатых богомольцев с любопытством посматривали на внушительную фигуру послушника. А в один из тоскливых вечеров, когда на улице сыпал тёплый «грибной» дождик, Татаурова кликнула к себе молодая вдова, поселившаяся здесь ещё до его появления. Стыдливо кутаясь в пышный пуховый платок, глядя на коридорного синими нарисованными глазами, она спросила его: правда ли всё то, что о нём говорят? Обрадованный Татауров показал ей свой не раз сослуживший ему альбом и начал врать хлеще, чем яранскому купцу.

Она всплёскивала руками, спрашивала удивлённо про Чемберса Ципса:

— Чёрный? Весь чёрный? И телеса?.. О господи, каких только уродов нет на свете…

Татауров показывал карточку негра, склонялся над вдовушкой, старался заглянуть за ворот. Ленивая полнота её до того была соблазнительна, что он еле сдерживал себя.

— И княгини путаются с этакими уродами? Ой, срам какой!.. Вот бесстыжие!..

Татауров кивал головой, расписывал, какими духами душатся княгини.

— И у тебя была княгиня?.. И тебе не стыдно?.. Ишь, кобель, прости господи, жениться тебе надо… Разве можно так–то?.. Грех это…

Она отплёвывалась, потом крестилась. Но больно уж ей хотелось узнать, чем княгини слаще простых смертных баб, и она снова начинала его выспрашивать…

Татауров наглел с каждым днём, говорил, что все княгини не стоят её мизинчика. В самом деле, разве можно сравнить? У Любови Кузьминичны во какие груди, а у них — что? — доска; не женщины, а воблы, о рёбра поцарапаться можно… Она плевалась, вздыхала, но когда послушник щекотал усами её ямочку на шее под тяжёлыми косами, уложенными венком, сладко замирала…

Через неделю, лёжа на перине рядом с разметавшейся во сне вдовушкой, Татауров думал самодовольно, что, вероятно, нет на свете бабы, которая бы устояла перед ним… Он с гордостью рассматривал свои бицепсы, украшенные мутно–голубой татуировкой, с радостью убеждался, что нарывы исчезают одни за другим… Услыхал, значит, бог его молитвы, отпустил наконец — то грехи…

Хорошая снова пошла жизнь у него. Но вдруг в монастыре тревожно заговорили о том, что Россия вступила в войну с германцем… Зазвонили зловеще колокола, забеспокоились монахи, стали разъезжаться знатные богомольцы.

Под мрачными сводами церкви звучали страшные слова. Татауров истово крестился вместе со всеми, до боли под ложечкой жалея о том, что долго ещё надо ждать, когда его постригут в монахи… Боже мой. боже мой — послушников берут в армию…

А проповедник, гневно глядя на свою паству, брызгая слюной, выкрикивал:

— …И станет земля железом под вашими ногами! Иссохнет грудь ея, и сосцы матери твоей дадут горький яд вместо молока! А небо сделается медью над вашими головами! Так будет! Так будет!

Успокаивало одно — вдовушка не обращала внимания ни на какую войну; когда он заговаривал с ней на эту тему, отмахивалась… По–прежнему расспрашивала о чемпионатах.

Рассматривая кошку и мышку на его ягодицах, отплёвывалась:

— Вот срам–то какой!.. И чего только не придумают эти борцы…

Он усмехнулся.

А женщина, приподнявшись на локте, поправляя на плече рубашку, спрашивала удивлённо:

— Так–таки и шеи друг другу ломаете?.. А это што такое — «двойной нельсон»?

Он вставал с постели в одних подштанниках и, подсунув свои руки под неё, сцепив их на пышном от волос горячем затылке, показывал двойной нельсон.

— Ох, Ванечка, пусти, — говорила она. — Ишшо свернёшь мне шею, как курёнку… Это, может, у твоих прынцессов шеи крепкие, а у меня — нет.

В комнате пахло лампадным маслом и кипарисовыми иконами, на столе стоял недопитый полуштоф денатурата (в отличие от коньяка «пять звёздочек» Татауров называл его «две косточки»), остывшая яишня — всё было мирно, спокойно, не верилось, что где–то уже целую неделю идёт война… Слухи о мобилизации послушников притихли…

И когда Татауров уже почти совсем успокоился, келарь позвал его к отцу игумену. Всё произошло так быстро, что борец не успел опомниться. На него кричали, топали ногами, стучали посохом: «Кобель! Распутник! Змей–искуситель! Греховодник!.. Вон отсюда!..»

Через несколько минут ему вышвырнули паспорт, и он, не простившись с вдовушкой, зашагал по пыльной дороге. к городу.

За Шевелёвской слободкой, у пересыльного пункта, что расположен против Дома трудолюбия, скандалили пьяные мужики, рыдали их жёны и матери, пахло конским навозом и забором… Подле телеграфного столба с беленькой наклеенной бумажкой толпился народ… По улице прошли солдаты со скатками через плечо, с присвистом пропели песню:

Пишет, пишет царь германский…

Пишет русскому царю…

Разорю я всю Расею…

Сам в Расею жить пойду…

Татауров бежал от всего этого, как от заразы… Скорее, скорее в Ежовку, к Дусе — она поможет выбраться из Вятки…

57

Пахло скошенным сеном, туберозами и резедой. В высоком спокойном небе мерцали звёзды. Над изорванным силуэтом домов возвышалась похожая на церковь ратуша.

Никита лежал на спине, закинув руки за шею. После пяти переходов гудели ноги. Если устал даже он, то как должны были устать другие?.. Но он никому не говорил, что был борцом, и старался держаться так, как держались все.

Люди в иностранном легионе были самые разные. К счастью, оказалось много эмигрантов из России. Среди них были кронштадтский матрос, приговорённый к пожизненной каторге, мастер–шапочник, у которого была растерзана семья во время погрома в Бердичеве, экспроприатор, бежавший из Сибири через Владивосток, художник, изучавший каких–то импрессионистов в музеях. Все они быстро нашли общий язык — говорили о многострадальной родине, о проклятых бошах, посягнувших на её независимость, хвалили союзников, не изменивших своему слову. Это совпадало с Никитиными мыслями, он с жадностью ловил их слова…

Но прошло несколько дней, и Никита убедился, что не так уж все единодушны, как ему казалось первое время. Во взводе оказались люди, которые начали сомневаться в правильности своего решения — защищать Россию… Особенно часто об этом говорил Шумерин — человек непонятного возраста, в пенсне, с ассирийской бородкой, шутливо объяснявший, что его родословное древо уходит корнями в древнее государство Шумера и Аккада…

Как–то, споря со своим приятелем, он признался:

— Нет, всё–таки это всё чушь. Как было, так и есть — враг остаётся прежний: у нас Николай Романов, у немцев — Вильгельм Гогенцоллерн… Лично я попался на газетную шумиху.

— Виктор, прекратите эти разговоры. Сейчас они только на руку врагам, — сказал его друг докторально и покосился на Никиту.

Во время перехода Никита всё время думал об этих словах, вспоминал Доната и Локоткова. Они бы всё ему разъяснили… Мысль его работала упорно и безостановочно… Хорошо — царь плохой, но, если немцы напали на твою страну, приходится мириться с тем, что он плохой — немцы более страшный враг, чем он… Но царь расстрелял сотни людей перед дворцом и на Ленских приисках… Как быть с этими фактами?..

Он крепко сжимал веки, стараясь прогнать головную боль. Потом вновь смотрел в бездонное небо и думал, думал…

Вздохнув, повернулся на живот. Перед глазами была клумба. Потянулся, сорвал цветок, тяжёлый, мокрый от росы. Понюхал… Надо было идти спать. Он поднялся, вытягиваясь на цыпочках, раскидывая руки, зевнул.

Взвод расположился в нижнем этаже новой виллы. На полу была набросана солома. Утомлённые люди спали мертвецким сном. На завешанном чёрной бумагой окне стояла коптилка. Раздавался храп, иногда кто–нибудь стонал во сне… Наутро снова поход — эх, нелегка ты, солдатская жизнь…

Но оказалось, что они застряли в этом городишке на несколько суток. На учёбу командование смотрело сквозь пальцы, люди были предоставлены сами себе. Откуда–то появились карты, началась азартная игра. Когда не оставалось денег, расплачивались трубками, ремнями, даже сапогами… На второй этаж к начальству приходили женщины, оставались на ночь. Унтер–офицеры из французов собирались в просторной каптёрке, почти круглые сутки пьянствовали… Женщины стали похаживать и к ним. До солдат доносился их пьяный визг; иногда вспыхивали ссоры… Экспроприатор крутился около каптёрки, помогал повару–французу… Вдвоём они отправлялись в город, прихватив по туго набитому мешку… Солдаты начали замечать, что пища день от