Борцы — страница 80 из 81

Трамвай привёз её на Нарвскую заставу. Робко показывая встречным бумажку с нацарапанным адресом, она отыскала на окраине покосившуюся хибару.

Хозяйка — неопрятная расплывшаяся старуха с засаленными волосами — лежала в постели.

— Если бы не сломала ногу, ни в жизнь бы не пустила. Куда тебя с робенком–то? — проворчала она.

У Дуси выступили слёзы.

— Раздевайся уж, чего нюни–то распустила, будешь топить печь, носить воду, прибираться. Когда начнёшь работать — расплатишься.

Дуся со страхом смотрела на спящих по углам людей, накрывшихся лохмотьями.

— Чего не видала? С ночной смены люди спят. Будешь жить в моей коморе, чтоб робенок не мешал им.

— Спасибо, тётечка.

Оказалось, что люди жили здесь в две смены. Ни один аршин площади не пропадал у Акимовны. Морщась от боли в ноге, наливая из полуштофа в стаканчик единственно признаваемое лекарство, старуха командовала:

— Сходи наколи дров. Утром надо рано топить печь — кипятить чай. Да оставь робенка–то, не бойся, никто его не съест… Ишь, нагуляют дитёв–то, а потом и не знают, куда с ними деваться…

Вечером Дуся легла на пол, рядом с кроватью хозяйки; дав полную молока грудь сыночке, беззвучно плакала, шептала молитву… По полу тянуло холодом, ситцевая занавеска, висящая в дверном проёме, беспокойно колебалась. Пришли мужики, налив грязного чаю по стаканам, даже не поинтересовались новой жиличкой; перекрестившись на лампаду, бухнулись спать не раздеваясь.

До тошноты пахло портянками, развешанными у печи, мокрой кожей опорков, тяжёлым духом утомлённых работой людей. Но всего обиднее было равнодушие — она тогда ещё не знала, что такое настоящая усталость.

Страшные потянулись дни. Она вскакивала всех раньше, стараясь не разбудить ребёнка, затопляла печь, будила людей… Если её сыночка плакал по ночам, она испуганно затыкала его рот грудью. Кто–нибудь ругался, но большинство спали мёртвым сном.

— Баю–баю, мой роднулька, сыночка мой маленький, — шёпотом пела Дуся, раскачиваясь на одном месте. Хозяйка смотрела на неё мутными глазами, вздыхала:

— Сердешная.

От этого участия по щекам текли слёзы; Дуся, всхлипывая, смахивала их рукой, тугая грудь вырывалась, обрызгивая красненькую мордочку сына молоком.

— Дай–ка мне его, — говорила хозяйка; клала рядом с собой, давала жёваного хлеба.

Через месяц Дусю устроили на работу к Алсуфьеву. Завод был недалеко. Днём она прибегала пустырём — мимо круглого заколоченного цирка — домой, кормить своего сыночку.

Старуха ковыляла по комнате, ворчала:

— Да не тревожь ты его, лучше он без тебя лежит.

Размазывая слёзы по грязным щекам, Дуся бросала на неё

благодарный взгляд. Вечером копала гряды — садила хозяйке картошку.

— Когда ты и отдыхаешь–то, бабочка? — удивлялись жильцы, поглядывая на неё.

Она молчала, наливала им мутный чай, вытирала грязную, рваную клеёнку на столе. Некоторые из них подкатывались к ней, но Акимовна покрикивала:

— Не видите, что ли, и так девка обожглась единова. Чего лезете?

Всех настойчивее был Гринька Корень — Корнев по фамилии. Он норовил поймать её в сенцах, пытался обнять.

— Не лапай! — говорила она, ударяя его по рукам.

Он смеялся, не отставал.

Но Дуся была упряма. Он сердился, грязно ругал её:

— Корчишь благородную, а сама в подоле принесла?!

И подмигивал — уже миролюбиво:

— Али ветром надуло?

Она плакала по ночам, прижимала порывисто сыночку, наречённого в честь отца — Иваном.

— Роднулька ты мой…

О Татаурове думала часто, была убеждена, что с ним случилось неладное. Глядя на деревянную облезлую громаду цирка, тоскливо думала: «Здесь он, наверное, представлял свою силу, несчастный мой»… О Макаре Феофилактовиче вспоминала равнодушно; ей не верилось, что когда–то у неё была такая сытая и спокойная жизнь.

Мужчины её совсем не интересовали. Да и то — разве это были мужчины? Все с изъяном или старики — на войну даже не взяли. Гринька Корень выделялся среди них своей молодостью и весёлым нравом.

Дуся спросила как–то у хозяйки, почему Гриньку не мобилизуют.

Та усмехнулась, объяснила:

— Чахотку на заводе нажил. Сызмальства по формовке работает.

У Гриньки была гармонь и хорошие сапоги.

Сидя на покосившихся ступеньках крыльца, глядя на багряное солнце, опускающееся за цирк, он играл иногда — нежно, печально.

— Эх, Евдокия Митриевна, — говорил, поставив гармонь на колено, притулившись щекой к ребристым мехам, — уйду на позиции — или грудь в крестах, или голова в кустах… Пожалеете тогда меня…

— Не хвастай, — отвечала она беззлобно, поглядывая на сладко причмокивающего сына, прикрывая с Гринькиной стороны грудь. Думала: «Вернулся бы мой Иван…»

А Гринька продолжал говорить задумчиво:

— Эх, Дуська, Дуська… Зажили бы мы с тобой, если бы не война… До мастера бы я дослужился — уважают меня на заводе… Фатеру бы с тобой сняли — всё честь по чести…

Он клал свою голову на её круглое плечо, осторожно обнимал за талию.

— Прими руку, — говорила она равнодушно.

Если Гринька руки не убирал, — решительно вставала, уходила домой.

В получку он принёс Ванюшке резинового зайца. Дуся вспыхнула от радости, поблагодарила. Свои деньги она почти все отдавала хозяйке–за прожитое время. Оставляла себе только на хлеб.

В редкие праздники мужики рассаживались вокруг стола, хлопали ладонями по бутылкам, булькали водку в эмалированные кружки и гранёные стаканы. Молча пили, закусывая прошлогодним пустым огурцом.

Начинались разговоры.

— Из деревни письмо получил: всех подчистую забрали. Одних бабов да детишков оставили…

— Потому ноне хлебушко–то и кусаецца.

— Опять же — каку тилиторию немцу отдали… Житницу…

— Слышал я, воседь говорили на заводе, листки, слышь, подброшены… А в них прописано про всё… Царица, грит, изменщица — немцам Расею продаёт… И енералы все за кампанью с ей…

— Измена кругом, измена… Это тебе, Никифорыч, сын–от писал, что ружьев нет на позициях?..

— Мине, мине… Так и сообчал — нет ружьев и нет. Хоть шаром покати…

— Разве это порядок?..

— Не говори… Давай–ка ещё по маленькой…

— Эх, отрава кака…

— Да и за ту поблагодари бога… Ноне…

— Так вот я и говорю про енералов… Они ето, значицца, продают немцу Расею, денежки наживают, а мужик опять же при своём интересе остаецца…

— А сколько нашего брата полегло… Льётся народная кровушка…

— Ты слушай — про листок я… Так прямо и сказано: изменщица царица.

— Да ну?..

— Сам не читал, не знаю. Спорить не буду. Но Хведор–косой читал… Потом изничтожил ещё листок–от…

— И совсем не то в листке прописано…

— Цыц, Гринька… Ты ишшо молод, чтоб учить нас… Так вот я и говорю: прописано, что если б не царица…

— Там не про царицу говорится. А прямо — так и так — царю надо по шапке.

— Цыц ты! Услыхают твои слова, Гринька, и — схвачен бобёр…

— Нет, уж ты, Кузьма Ардальоныч, брось, не цыцкай на меня… Моложе я тебя — это правда, а листочек этот я сам читал… И сказано в нём вовсе не про царицу, а царю — по шапке, и тогда — конец войне.

— Правильны слова, Ардальоныч; прикончить войну и всё!.. Люди нужны — хлеб сеять, опять же на заводе работать…

— А жалко–то, жалко–то, кто погибает…

— И мы погибаем… За кусок хлеба здоровье отдаём…

— Слышь, говорят, у Путилова опять бастуют… Им опять послабленье выйдет… Отстоят свои права…

— У Путилова — рабочий грамотный, коренной, питерский… Не то, что вы.

— Нет в тебе почтенья к старшим, Гринька… За ухи тебя не драли, когда без штанов бегал… Мы ить таки же люди, как и путиловски…

— Не такие вы, деревня вы тёмная…

— Мы — деревня?.. Мы?..

— Брось, Ардальоныч, давай лучше ещё по маленькой.

Ардальоныч хлопал кулаком по столу, смахивал стаканы и

кружки на пол, рвал на себе рубаху.

Хромо выходила хозяйка, начинала утихомиривать буяна.

Тот плакал, хватал её за руки, объяснял:

— Акимовна, дорогая ты наша кормилица… Пойми, силов больше нет наших терпеть…

Рвал клочковатую бородёнку.

Дуся всхлипывала — так было жалко людей.

Гринька Корень лез к ней, гладил круглые плечи, прижимал её голову к себе, говорил бессвязно:

— Добрая душа ты… Понимаешь всё… Цены тебе нет… Эх, такую бы мне в жёны… Красавица ты писаная… А работящая — то…

Она доверчиво прижималась к нему, говорила, задыхаясь:

— Жалко мне всех вас… Так жалко… Каторжникам и тем легче…

— Дуська! Выпей с нами! Стаканчик! Чтоб сын твой не видел экой каторги! — горячился Гринька, наливая водку. И выпив, нюхая рукав, говорил: — А он доживёт. Знаю!

Дуся кланялась всем, не морщась, по–крестьянски выпивала. Ладошкой утирала губы.

Глядя на неё, Акимовна грустно качала головой:

— Ой, девка, не привыкай. Присосёшься, как я, тут тебе и погибель.

Наутро хмурые, невыспавшиеся люди подымались с постелей, лениво матеря свою жизнь.

Дуся целовала сына, уходила вместе с ними на завод. Днём, грязная, пыльная, прибегала по узкой тропинке, проложенной в болоте по–за цирком, совала мальчонке грудь. Бежала обратно, стараясь не слышать его крика.

А жизнь становилась всё тяжелее и тяжелее. На бумажные деньги ничего нельзя было купить. За хлебом становились в очередь с вечера.

Дуся валилась от усталости. Не хватало сил подняться, глазами благодарила Гриньку за то, что принёс дров.

— Спи, спи чего уж, — говорил он, осчастливленный её взглядом.

Она забывалась кошмарным сном. Вскакивала, чувствуя, что Акимовна трясёт её за плечо. Не открывая глаз, притягивала к себе сына.

Новый год был тяжелее всех прошедших. По нескольку дней не доставали хлеба.

В середине января бабы разнесли лавку Ферапонтова — Акимовна хвасталась, что самолично выломала раму.

Гринька Корень подсовывал Дусе кусок хлеба.

— Ешь, — говорил он шёпотом, чтобы никто не слышал, — заработал на стороне — печку–буржуйку сделал.