Босой — страница 39 из 107

– Ну как, Маранда, муж пишет?

– Через Першу передал, что жив-здоров. К сбору кукурузы домой поспеть хочет. Слух такой идет…

Одно время и в самом деле ходили такие слухи.

Но в конце лета разговоры повелись на иной лад. Однажды ночью на болгарские поля проклятьем обрушилась холера. Косит всех поголовно. Злаки и колодцы заражены, заражена в колодцах вода. Вода несет смерть. Все ниже стоит солнце, но песчаники и известняки пышут жаром, как раскаленные уголья. Холера… Солдаты, возвращающиеся со своими полками домой, еле передвигают по горячей пыли вздувшиеся от нарывов ноги. Шпалерами валятся вдоль дорог. Упавших не подымают – валяйся, подыхай, пусть у тебя трескаются от жажды губы и пусть холера хищным зверем рвет тебе внутренности.

– Эй, Петра, что слышно про мужа?

– В Корабии он, в лазарете…

– А у тебя что слышно, Мэргэрита?

– Мой в Зимниче, тоже в лазарете…

– А Митаке вот помер. В Турну… Облили его известью и зарыли. Так нагишом и закопали…

Женщины сгребают солому, вскидывают вилами на островерхие стога, чтобы не замочило дождем. Пора бы уж и осени наступить. Но держится лето. Земля раскалена, будто под нею полыхает огонь. Воздух пышет зноем. Пожухла на деревьях листва. Высохли кукурузные чащи. Трепещут на ветру сухие листья. Шуршат кукурузные стебли. Растрепанные початки обнажают свои огромные зубы – желтые, рыжие, беловатые. На холме, что в стороне Турну, стал лагерем пехотный полк из молдовских резервистов. Все село устремилось к лагерю.

– Вы тут не больны?

– Здоровые…

– Потом и другие придут?

– Придут…

– А вы не заразные?

– Не-е, не заразные.



В лагере началась холера. Вокруг лагеря расставили охрану.

На чем свет ругается в примарии доктор Ганчу. Ругается писарь Стэпеску, изрыгает проклятья желтый от страха жандарм Никулае Мьелушел, хлещет хлыстом по голенищам сапог.

Но холеру бранью не запугать… Она уже вошла в село и стучится в двери. Ей открывают и она хватает людей за горло. Хватает и валит с ног.

Из Питешти спешно пригнали вагон с известью. Известь перевезли и поставили перед примарией. Стали распределять среди крестьян.

– Выбелите дом…

Люди побелили дома, кто изнутри, кто снаружи. Выбелить целиком извести никому не хватило…

– Не смейте выходить во двор, – упрашивает нас мама.

– Не смейте пить некипяченую воду, – наставляет отец.

– Не ешьте слив, – поучает Попеску-Брагадиру, учитель.

Нет так нет. Но как не выйти во двор, не посмотреть на телеги с мертвецами!.. На мертвых – никакой одежды. Скелеты, обтянутые почерневшей кожей. Выпученные глаза, разинутые рты, изо рта вываливаются синие языки. К тому же мертвецов опрыскали известью. А как быть с кипяченой водой? Так и ходить повсюду с кувшином в руке? Стукнешь еще обо что-нибудь и разобьешь. Разбить такой красивый кувшин! К тому же колодезная вода холодная и так хорошо освежает воспаленное от жары и пыли горло. А тутовник! Как не поесть тутовника!.. Или слив!..

За столом разговор только про то, кто помер в селе и сколько отвезли на кладбище солдат, кто болен, но уже идет на поправку. Отцу вспомнилось прошлое. И он рассказывает:

– Вы дядю Михаицэ Бобеляка знаете… Того, что в прошлом году помер. В наши места холера наведывалась, когда он еще парнишкой был. Смерть косила людей как траву. Как-то возвращался он ночью с пасеки – тогда в долине Урлуйула еще рощица была, там и развели пасеку. На краю села – ну не то чтобы села, тогда тут всего несколько домов стояло – вышла ему навстречу баба в черном. Стала упрашивать: «Послушай, Михаицэ, хочется мне забраться в землянку к Рэдану, да никак не подойти. У них во дворе черные собаки. Возьми меня на закорки и проноси до дверей». Делать нечего… Посадил Михаицэ бабу на спину. А она легкая, как пушинка. Донес до землянки, слезла она да как поскачет по узкому проходу к двери. Дрожьмя дрожа добежал он до дому. На другой день поутру всю семью Рэданов нашли мертвыми. Только грудной младенец ползал на четвереньках по постели и плакал. Младенец – созданье невинное. Вот его холера и пощадила. Соседи, чтобы не рыть могилу, подрубили у землянки подпорки и обрушили ее на мертвых.



– Помер Дырыйялэ, зять Диша…

– И жена Диша померла…

– А ветерану ничего, здоровехонек…

Из досок кровати спешно сколачивают гроб. На двоих. Дырыйялэ укладывают на дно, тещу – сверху! Но крышка не закрывается. Тогда Бузилике забирается на нее с ногами и начинает приминать. Тела покойников уминаются, трещат, разламываются. Лица сплющиваются в лепешку. Наконец крышка прилегает к гробу. Оанцэ, сельский кузнец, муж Грэдины, заколачивает гроб гвоздями…

– Ставьте на телегу поверх других…

На телеге уже пять гробов.

Мы смотрим, как от школы – она снова отдана под больницу – процессия движется на кладбище. Впереди, как можно дальше от остальных, шествует поп с Флоакэ, церковным служкой. Поп машет кадилом и читает молитвы. Кадит кадилом и служка. Господи, помилуй…

За телегой тащатся Бузилике и Оанцэ, цыгане, живущие у нас в селе. Им велено рыть могилы. Вот они и при деле.

Доски в кладбищенской ограде двух сортов. Старые, потемневшие от солнца и дождя. И новые, свежеструганые, только-только прибитые гвоздями.

На кладбище стало тесно. Его расширили. Уже в третий раз пришлось отодвигать кладбищенский забор…

Не один раз в день выходит с кадилом поп. Не один раз в день проделывает путь от села до кладбища церковный служка. То и знай доносится: господи, помилуй… Господи, помилуй… Господи, помилуй!

XВИХОР

Сколько у мамы родилось детей? Пока десять. Я, Дарие, родился девятым. А после меня, через год, пришел черед сестре Елизавете сосать мамину грудь. Каждую субботу по вечерам мы всей кучей толчемся в сенях. Мать раздевает нас, намыливает мылом – серым, твердым и жестким, как булыжник, но мылким – оно дает белую-белую пену; потом мать по очереди сажает нас в корыто, ополаскивает, меняет белье… Если есть, на что сменить.

– А-ну, давайте-ка я вас отмою, чтоб вшей мне не плодили…

С нами, мальчишками, проще. Гораздо сложнее с девчонками. У них длинные косы, то ли заплетенные, то ли спутанные. Пока мама их расплетет, пока расчешет да заплетет снова – морока, да и только.

Спим мы все на нарах, устроенных во всю ширину дома. Нары застланы циновкой… У дальней стены – изголовье из грубого холста, набитого соломой. Мы ложимся. Укрываемся одеялом. Подвешенная на гвоздь лампа бросает на нас тусклый колеблющийся свет. Над нашими головами – икона: святой Георгий верхом на белом коне, попирающем зеленого дракона. Копье святого пронзает сразу три драконьи головы. Текут три кровавые струи. Копыта белого коня – в драконьей крови. Лицо святого благостно светится. В уголке иконы изображено восходящее солнце. У солнца глаза, брови, рот – как у человека. Подле иконы висит бутыль с елеем и букетик базилика.

У стены под окном вровень с нарами сундук, где хранятся салфетки, полотенца, праздничные рубахи, юбки моей сестры Рицы, отцовские сапоги, купленные еще в пору его молодости, когда он служил в кавалерии, расписки об уплате налогов и высохший свиной пузырь, в котором мама хранит наши пупочки.

Десять детей родила мама. И десять пупков заботливо хранит в свином пузыре на дне сундука. На страстной неделе во время уборки, когда мама белит стены и выносит наружу, во двор, под шелковицу все, вплоть до тагана, добирается она и до свиного пузыря. Вынимает пупки. И показывает нам. Это что-то вроде обрезков кишки, от времени они почернели.

– Вот этот – Евангелины, этот – Алексе, который помер. Иоана, взгляни, это твой; этот – Георге, он уже давно его не видел, с тех пор как ушел; этот – Тудоса. И Тудос помер. И Лисандру тоже снесли на кладбище. Рица, смотри, вот этот, перевязанный голубой ниточкой, твой. А это, Дарие, твой, бечевкой перетянут. Великоват немного. А где Ленкин запропастился?

Она ищет и находит. Находится и пупок Елизабеты. Мать кладет их на ладонь. Рассматривает. Сморщились уже пупочки…

Десять раз приходилось маме рожать. Десять раз отрывала она от своей жизни новую жизнь – очередного ребенка. Троих смерть унесла у нее еще в пеленках… Мама убирает пупки обратно в пузырь. Добавляет несколько стебельков базилика. Завязывает. И укладывает в сундук, в особый ящичек…

Рица тянет одеяло на себя. Я оказываюсь раскрытым.

– Эй, чего это ты все себе забрала? Мне холодно.

Одеяло куцее. Чтобы всем укрыться, нужно вплотную прижаться друг к дружке. Мы жмемся и согреваемся. Мерцает лампа. От ее дрожащего подслеповатого света колышутся на стене серые тени…

Всякий раз, когда мала зовет Елизабету мыться, та ревет. Ее успокаивают одной и той же сказкой. Жила-была глупая девочка, которая никого не слушалась. Не давала мамке мыть голову. И вот однажды напали на нее вошки. Вошек у нее в волосах развелось несметное множество. Договорились они промеж собой. Свили веревку и поволокли девочку к реке. Затянули ее в реку, она и утонула.

– Полезешь в корыто или нет?

Ревет сестричка, но уже не упирается – садится в корыто. Лучше уж в корыто, чем в реку.

Вот возвращается из сеней и мама. Заплетает свои косы. Волосы у нее как ячменная солома, длинные-длинные, до пояса, даже еще ниже. Когда-то и она молодой была. Елизабету носила на руках. Меня на плечах. Кожа у нее на плечах задубела – как шея у вола под ярмом. Таскала нас за собой всюду, где ждала работа. Дети постарше цеплялись ручонками за юбку и бегали за мамкой, как цыплята за наседкой.

Мама по-прежнему высока ростом. Правда, нет уже былой стройности. Она располнела. Скоро снова срок родить. Мама укладывается рядом с Елизабетой. Возле Елизабеты устраиваюсь и я, а там уж – все остальные. Отец всегда спит на полу, чтобы нам на нарах было просторнее.

– Мам, лампу не гасить?

– Не гасить…

Мама боится темноты. А особенно нынешним вечером.

Она долго укладывается, но все никак не может успокоиться. Ворочается, будто ее что колет. Да видно, и впрямь что-то колет. Она постанывает – тихонько, чтобы не испугать нас.