Босой — страница 81 из 107

Есть, однако, и такие помещики, которые остались на оккупированных землях: у них нет никаких причин бояться немцев. Они всегда держались их и настаивали, чтоб. Румыния выступила на стороне Германии, а вовсе не против нее. К примеру, старый полковник в отставке Пьенару, тот, что в девятьсот седьмом приказал расстрелять моего дядю Прекупа Уцупэра и других бедняков. Живет себе полковник в полном довольстве с молодой содержанкой, привезенной из Бухареста, транжирит свое состояние, устраивая кутежи в большом помещичьем доме с высокими окнами, ярко освещенными до самого утра. Барином жил, по-барски и доживай… Порой кличет музыкантов для себя и содержанки, приглашает со всей округи немецкие высшие чины, с которыми он прекрасно ладит: с их помощью он дерет высокую цену за зерно, которое собирают крестьяне в его имении.

Случается, иной крестьянин соберется с духом и попросит у помещика четверик кукурузы:

– Работой рассчитаюсь, барин…

– Работой? Работать ты и так должен. Попробуй только не явиться! Сей момент немцам в руки передам…

Так и уходит проситель, с чем пришел – с пустыми руками.

Немцы очень предусмотрительны. Требуют, чтоб был вспахан и засеян каждый клочок земли. Немецким солдатам и офицерам нужен хлеб.

Будь жив мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр, ему бы теперь уже не надо спрашивать, хочу ли я стать его сыном. Дица родила двух мальчиков и двух девочек. И дядя мог бы тешиться со своими внуками и внучками. Может, и не стал бы так горько печалиться о сыне своем Пантилие, веселом парне, острослове, умевшем слагать и мятежные песни, и песни любви…

Спит в земле дядя Прекуп, но не перевелось брошенное им семя, как не перевелось и никогда не переведется семя других расстрелянных крестьян. Угаснет боярский род Пьенару, как угасает род Гинеску, о котором упоминается в летописи.

От всего знатного рода бояр Гинеску осталась лишь старая дева по имени Мадалена. Мне доводилось видеть ее на станции – она уезжала в Бухарест или возвращалась оттуда. Карета – в упряжке четверка лошадей – уносила ее по дороге со станции в Драчу и привозила обратно. На козлах восседал кучер в цилиндре, перепоясанный цветной лентой. Упряжь на лошадях вся изукрашена серебром.

Мадалена была женщина тощая и длинная, с землистым лицом и большим крючковатым носом – как у всех ее предков, – а в уголках губ пробивались черные усики. Одевалась она самым нелепейшим образом. Взглянешь – смех разбирает. А какой уж тут смех? Мрачная и озлобленная, она разъезжала по имению в мужском костюме верхом на быстром породистом скакуне – таких лошадей у нее была целая конюшня, – не выпускала из рук хлыста, с которым расставалась разве что ночью. Ничего никому не прощала. И никому не доверяла. Слуги звали ее госпожой Мадаленой, а в селе окрестили Гадюкой.

Гадюка и была, как ни крути. Когда она селом проезжала, даже собаки умолкали, тявкнуть боялись. Люди говорили, что, когда госпожа Гинеску гуляла по полям, смолкали кузнечики и переставали петь жаворонки. И только крестьяне, досадуя, что нельзя свернуть госпоже шею, распускали про Мадалену всякие слухи.

Не знаю отчего, но я не боюсь Гадюки: я уже побывал в работниках у хозяина Моцату, где меня шпынял Гогу Шорик своими увесистыми кулаками; работал я и у Мьелу Гушэ, и у Бэникэ Вуртежану. Почему бы не наняться теперь и к Гадюке? Душу из меня – сколько ее еще осталось – небось не вытрясет. Пробьет когда-нибудь и час расплаты. Уж как-нибудь доживу, дотяну до этого дня. Доживу непременно.

По обочине дороги длинной вереницей тянутся муравьи. Из своего муравейника в чужой направляются. Я обхожу их колонну, чтобы не наступить ненароком. И, насколько могу, ускоряю шаг. Побыстрей бы добраться до Драчи, узнать, повезет мне там или не повезет.

Схожу с мощеной дороги – больно уж она петляет, – оставив позади крест, под которым вечным сном спят убитые, и шагаю по мягкой стежке, протоптанной прямиком через поле. Липнет к постолам грязь. Тяжелеют ноги.

Добравшись наконец с грехом пополам до барских владений, обнесенных, как замок, высокой стеной, стучу палкой в железные ворота. Мне открывает работник – рыжий венгр с осовелыми от пьянства глазами и усищами необыкновенной длины.

– Чего тебе?

– Работу ищу.

– Нет у нас работы.

– Я хотел бы поговорить с госпожой Гинеску.

– С кем, с кем? С барыней?

– С Гадюкой.

– Привет, парень. Она давно в Молдову удрала.

– А кто за поместьем присматривает?

– Приказчики.

– А можно поговорить с кем-нибудь из них?

– Нельзя.

– Что так?

– А так, что времени у них нет с такими, как ты, балакать. Давай-ка проваливай, слышь?!

В руках у венгра толстенная оглобля. Он направляется ко мне – испытать, крепка ли у меня спина. Оглобля изрядной длины и толщины, а венгру силушки не занимать. Не выдержать моей спине – хлипкая…

Топаю через поле в Олоджь. Там я тоже знаю помещика, господина Женике Диаку, – он не то чтобы совсем уж помещик, скорее состоятельный мужик. Есть у него земля, есть и скотина. А в доме полно незамужних дочерей. Господа за них не сватаются, не хотят брать их в жены и местные богатеи – слишком-де бедны. А крестьяне насчет дочерей господина Диаку даже не заикаются. Зачем крестьянину, привыкшему ходить босиком и в лохмотьях, с пустым брюхом, образованная жена, которую и на работу не пошли?

А, была не была. Стучусь и в эти двери. Показывается жалкий человечек с воспаленными от бессонницы глазами – слуга.

– Я хотел бы поговорить с господином Диаку.

– Нету, в Молдову уехал.

– Как, и он тоже?

– А у кого ты еще побывал?

– В Драче, у Гадюки.

– А-а, и та тоже удрала, когда немцы еще до Олта не дошли. Чего тебе надо-то?

– Работу ищу.

– У нас искать – зряшное дело. В Клокочёв ступай. Может, там найдешь. Клокочёвский барин не удрал, остался. Он с нынешней властью ладит.

Где по дороге, где прямо через поля шагаю в Клокочёв и добираюсь туда на закате. Хорошо, что сумерки не застали меня в поле. Я не люблю сумерек.

Помещичья усадьба в Клокочёве необычайно просторная, погонов семь. Во дворе – двухэтажный замок с башнями, такого я не видел ни в одном поместье, ни в Руши, ни в Турну. За замком множество крохотных узких флигельков для прислуги, а еще дальше – высокие и широкие помещения для скота.

В одном крыле замка, в маленьких комнатушках разместилась контора. В стороне – колодец с насосом, вроде того, что у дяди Тоне из Руши-де-Веде. Какая-то женщина набирает воду. Я подхожу к ней. Спрашиваю:

– Можно поговорить с кем-нибудь из местных?

– С кем же?

– С кем-нибудь из конторы.

– Ступай к господину Ласкэру. Он где-то там…

И она указывает на контору.

– Входите.

– Вечер добрый.

– Добрый.

За сосновым столом, точь-в-точь как у писаря Джикэ Стэнеску в Омиде, сидит тщедушный человечек в синем потрепанном костюме, седой и сморщенный, на носу очки, и скребет по бумаге. Даже не поднимает на меня глаз. Привык, должно быть, к разным просителям. Молчит. Тихо – слышен только скрип пера по бумаге. Буквы выводит крупные, разляпистые. Руки у него трясутся – еле с дрожью справляется. Чернила фиолетовые, цвета летучей мыши. Наконец удостаивает меня своим вниманием:

– Чего тебе?

– Работу ищу, господин Ласкэр.

Старик снимает очки, протирает платком, опять водружает на нос. Окидывает меня взглядом с ног до головы и с головы до ног. Близорукие глаза его часто моргают.

– Ты нездешний?

– Нездешний, из Омиды я, это выше по Кэлмэцую.

– Читать умеешь?

– Умею.

– Сколько классов?

– Пять начальной школы.

– Почерк хороший?

– Разборчивый.

– Ну-ка, сядь вот сюда, на стул. Проверим.

Я присаживаюсь, кладу шляпу на колени, беру лист бумаги и ручку. Пишу несколько предложений, протягиваю лист старику. Тот глядит и изрекает приговор:

– М-м-да… почерк вполне разборчивый. Надо поговорить с барином.

Возле конторских книг на столе – колокольчик. Старик дотягивается, берет колокольчик и звонит. Вбегает слуга.

– Здравия желаю, господин Ласкэр, что угодно приказать?

– Отведи-ка этого парнишку на кухню да скажи, что я велел его покормить. Он останется у нас в конторе.

Стало быть, вот оно что: старика зовут господином Ласкэром и, если он позвонит в колокольчик, надо бежать бегом, являться и докладывать: «Здравия желаю, господин Ласкэр, что угодно приказать?»

Работник подталкивает меня к двери, потом ведет к домику в глубине двора. Вводит в комнату.

– Эй, Сафта, дай ему поесть. Чтоб завтра у него достало сил распекать нас на все корки. В контору его берут, к господину Ласкэру. Небось приказчиком будет.

– А может, ему не захочется нас распекать, – возражает Сафта.

Это дородная, необъятных размеров женщина с толстыми, как чурбаки, ногами и огромными грудями. Босая. Ноги в цыпках, пятки потрескались, под кривыми ногтями черно от грязи. Только руки у нее белые. Руками она готовит еду, моет посуду.

– Коли я говорю будет – значит, будет, – стоит на своем работник, – разве Георгиу не такой же был, когда пришел? Как только не лебезил, не раболепничал. Чуть с голоду не подыхал. А теперь вон не только что обругать – арапником запросто перетянет. Господина Ласкэра правая рука.

– А ну, отвяжись от парня, ступай вон.

Работник уходит.

– Ты не бойся, – обращается ко мне Сафта, – Гынжу всегда такой, язык-то без костей. Не слушай его, сердце-то у него доброе. Только очень уж натерпелся, как и все мы тут, в имении.

Она пододвигает мне стул, ставит возле стопки вымытых тарелок большую миску. И до краев наливает в нее фасолевой похлебки. Рядом, на клочок салфетки, кладет большой ломоть мамалыги.

– Ложку сам возьмешь.

Из огромной кучи ложек – штук сто – я выбираю себе одну, вытираю и принимаюсь за еду.

Ем – аж за ушами трещит. Сафта смотрит на меня. Еще подливает фасолевого супа.

– Издалека сам-то?

– Не так чтобы очень. Из Омиды. Только утром из дому вышел.