Босой — страница 90 из 107

– А как бой-то кончился, Тэнасе?

– Скверно… Полк наших – красные гусары, с пиками и саблями – отступал вдоль Дуная прибрежными рощами, хотели к Бухаресту пробиться. Еще бы немного, и могли бы спастись. Но не вышло… Путь преградила немецкая колонна, двигавшаяся из Болгарии на Зимничу. Полковник, командовавший гусарами, не захотел пойти в обход… Немцы вырыли окопы, ввели в бой пулеметы. Полковник приказал наступать на немецкие позиции в лоб. Гусары бросились в атаку с пиками наперевес. Немцы как начали косить их из пулеметов… Те, кто успел спешиться, укрылись за холмами и отстреливались из карабинов… Тогда и немцев тоже немало полегло. Полковник и его адъютанты на исходной позиции остались за боем наблюдать. Сами в плен сдались. А людей загубили. Лошадей мы зарыли отдельно, только сперва шкуры сняли и в усадьбу отнесли, помещику, на постолы для слуг.

Кладбище большое – целых три кладбища в одном месте. Кресты от дождей серые сделались, от солнца потрескались…

– От мертвых лошадей и людей уже запах шел…

Среди крестов щиплют сочную траву гуси, целая стая деревенских гусей…

– Вот уже и Лакрима, – тихо произносит Дудуликэ, – во-он там!

Лакрима – село на берегу озера, к которому мы держим путь. Живут там одни рыбаки…

Показались покосившиеся, крытые камышом лачужки, низенькие, хоть на четвереньках вползай; труб нет, дым через двери выходит. Удивительно, как их не сносит ветром, который здесь, у воды, может разгуляться не на шутку. Вокруг лачуг – голые дворы, одна-две акации у ворот, тощие куры да чесоточный поросенок – кости да щетина… На завалинке греются лежа детишки, голые иди прикрытые лохмотьями; рядом, в головах, стоят кружки с водой… Вот один из них приподымается, тянет к кружке желтые прозрачные ручонки, подносит ее ко рту, смачивает губы…

– Лихорадка, – шепчет Фьер-Рэу. – В Лакриме все дети лихорадкой болеют…

На развилке дорог останавливаемся напоить лошадей. Лошади трясут гривами, мотают разгоряченными мордами. Вода солоноватая, почти что горькая… На дне колодца валяются отбросы… К нам, пошатываясь, подходит старуха. Просит с мольбой в голосе:

– Налейте и в мой кувшин… Не справиться мне с бадьей… Никаких сил нету…

Мы наливаем ей воды. Я спрашиваю:

– А где народ-то, бабушка?

– На озере. Приказчики камыш косить послали…

Озеро – огромное, неоглядное – заросло камышом, тростником да рогозом. В разгар лета, как теперь, камыш нужно срезать и перевезти на берег. От корней отрастет новый. Осенью его еще раз скосят… Мы останавливаемся и смотрим. Полураздетые люди, зайдя по пояс в воду, срезают камыш и складывают в лодки. Когда лодка наполнится, ее толкают к берегу, сами, вымазавшись в иле, выходят на сушу, выгружают камыш, складывают в стога, чтоб сох на солнце, снова сталкивают лодки в воду и снова принимаются косить… Сотни людей, множество лодок, а над ними тучи мошкары, слепней и комаров, впивающихся в голое кровоточащее тело… Мужики работают в чем мать родила. Бабы прикрывают нижнюю часть живота плетенкой из камыша…

– Давай распряжем лошадей, – напоминает Дудуликэ.

– Распрягай!..

Приносим камыша и готовим подстилку для ночлега. Разводим большой костер, от костра валит густой дым – разгоняет комаров.

– Сети далеко в озеро вынесены, – объясняет мне Фьер-Рэу. – Рыбаки их завтра чуть свет вытянут.

– А где теперь рыбаки?

– Да вон, – Фьер-Рэу тычет пальцем в сторону камышей.

– Стало быть, днем режут камыш. Утром ловят рыбу…

Обедаем на берегу с мужиками из Лакримы.

Суп из ракушек – жиденький отвар – заедаем мамалыгой.

– А рыбу не употребляете?

– Нет. Рыба не наша. Ловить ловим, а притронуться права не имеем…

– А на что имеете право?

– Да ни на что, нашего здесь ничего нет…

Мне ли удивляться!.. Сеют, к примеру, крестьяне пшеницу, убирают ее, обмолачивают, а зерно идет не им, хлеба в домах и не увидишь. Сеют кукурузу, убирают, а мамалыгу едят не досыта. Пасут на выгонах барских коров да буйволиц, а молока и вкус забыли… Выращивают свиней, а окорока помещику к рождеству на двор доставляют. На пасху куриные яйца туда же относят, среди лета – цыплят, а по осени – жирных гусят… Собирают барский виноград, который сами же насадили, а ягодки отведать не могут.

Рыбак рассказывает:

– Все же у нас есть право утонуть в озере, если жизнь немила станет, или на суку повеситься. Можно чесаться, когда блохи кусают. Пятки себе щекотать, если нравится… Имеем право даже покойников оплакивать. Нешто мало?

– Куда уж больше, – подает голос Дудуликэ. – Горе вам, горе, и нам тоже горе!..

– Позволяется еще лягушек лопать, – добавляет рыбак. – Только они нам не по вкусу…

О, славно принялись бы здесь те семена, про которые говорил мне двоюродный брат Янку, кузнец! Было бы кому сеять…

Наутро мы уезжаем обратно в усадьбу, нагрузившись рыбой: окунишки с палец величиной, вьюнки с ноготь… Жирные карпы, вкусные лещи отправлены с другими подводами в Турну и в Зимничу на продажу.



Лето в разгаре. Набрала рост пшеница. Начала желтеть. Ветер колышет колосья, и поле волнуется вечным волнением моря. Поздно опускаются сумерки – голубые, желтые и под конец серые. Рано занимаются зори – небо сначала синеет, потом сереет, становится лиловым и голубым. Коротки, словно детские шажки, ночи в усадьбе. Сон приходит не сразу. Слышно, как в нижней комнате что-то бормочет Амос, как звонко смеется его жена. Странная пара!

Амос появился в усадьбе давным-давно, пришел откуда-то из Трансильвании и прижился на помещичьем дворе. Он работал на кухне, когда помещик привез из Бухареста венгерку по имени Илонка. Поначалу она готовила для барина. Потом ее взяли из кухни и выдали замуж за Амоса. Известие об их свадьбе вызвало взрыв хохота. Сразу после свадьбы Амоса отослали сторожем в верхнюю усадьбу, а вместе с ним отправили и его жену.

Каждое утро помещик пьет у Илонки кофе. Амос находит какое-нибудь дело на дворе, ходит и бормочет что-то себе под нос, а что – не разберешь…



Вам не случалось провести в поле хотя бы одну ночь? Кто сказал, что ночью поле спит? Поле живет полной жизнью! Бодрствует любая травинка, повсюду ползают букашки, козявки разные и прочая живность, которая днем сидела притаившись в складочках стеблей или у корешков, прижавшись к земле…

Кто это сказал, что ночью поле спит?

Ночью поле живет своей жизнью. Длинные серые холодные ящерки шмыгают меж стебельков. Одно существо подстерегает другое, выслеживает, хватает и глотает… Любая травка, пшеничный стебелек, лист подсолнуха или кукурузы раскрывают ночью глаза и глядят в небо… Размыкают губы и глубоко вбирают в себя воздух… Широко раскидывают руки, собирая прохладную влагу росы. Роса – это когда плачут звезды.

Ночью оживает ветер, он как человек, как змея и как сокол. Взгляни!.. Вечером ковш Большой Медведицы был вон там, на севере… Теперь, когда скоро рассвет, он опрокинулся. И оказался на юге, над бескрайними грядами болгарских скал.

Ночью земля полна жизни.

Приходилось ли вам ночевать у источника? Ночью словно быстрее бежит вода, журчание ее исполнено радости. Попробуй – и тотчас почувствуешь, что вкус у нее другой: это вкус земных недр.

Довелось ли вам засыпать среди ночного поля?

Укладываясь на ночь в поле, я заворачиваюсь в кожух или попону. Не жестка ли земля? Да, жестка. Если ступать по ней ногами. Но если ночью вытянуться на траве, она послушно сомнется под твоим телом, станет мягкой и бархатистой, словно соткана из ваты кучевых облаков…

Посчастливилось ли вам спать в поле ночью?

Я часто ночую в поле. Сплю и знаю, что сплю. Вижу сны. Вижу и знаю, что это сон. Именно так. Когда сплю, то знаю, что сплю. Веки мои плотно сомкнуты, и все же я кожей чувствую, как мерцают звезды и льется лунный свет…

Да, сплю и знаю, что сплю. И радуюсь, что спится хорошо и легко. Заснул мой слух. И все-таки я слышу голос полей и знаю, что слышу – роговицей ногтей, ступнями ног, всем своим телом. Голоса эти не тревожат, не будят меня – напротив, еще глубже погружают меня в мягкую вату сна. И чем глубже погружаюсь я в мягкую вату сна, тем отчетливее ощущаю, что сплю, тем лучше вижу ночь – так полно не мог бы охватить ее и открытыми глазами. И тем лучше слышу я голоса полей, странные, таинственные, – ведь по ночам поля говорят на тысячах языков, и, проснись я, уши мои не могли бы ни расслышать, ни понять их…



Миновала троица.

Что это были за дни! Цыгане получили позволение послать по селам своих танцоров – плясать калуш. В таборе подготовили три группы плясунов.

Разрешение было дано не просто за так. Цыгане – собственность помещика. Села, где они будут танцевать, принадлежат тому же помещику. Треть вырученных плясунами денег пойдет помещику – вроде как налог за разрешение на танцы, еще одна треть достанется булибаше, лишь последнюю по-братски разделят танцоры.

– Все ж и цыганам кой-чего перепадет… Не напрасно будут стараться.



Цыгане напялили на себя все самое простенькое, что только нашлось в их шатрах, взяли длинную жердь и на ее конец привязали большую длинную полосу красного полотна. Жердь обвили кустиками полыни.

В троицын день, вытянувшись вереницей, шумный табор направился на берег Дуная, а мы всей гурьбой повалили следом. Избранный по обычаю немой и танцоры духом и рогами нечистого поклялись, что всю неделю, пока продлится калуш, немой не произнесет ни слова, что бы ни произошло. Остальные цыгане тоже духом и рогами нечистого поклялись, что будут слепо подчиняться немому, что бы тот ни приказал, и не будут держать на него злобу ни во время калуша, ни после за все те затрещины, которыми он их наградит. Произнося эту клятву, цыгане клали руку на красный стяг, увитый полынью.

Танцоры нацепили на пояса букетики полыни, воткнули полынные стебли в шляпы, напихали за пазуху… Не удивляйтесь… На ком в троицын день нет полыни, того могут отстранить от танцев или изгнать с калуша.

Немому наклеили на лицо бороду из пакли.