Босой — страница 97 из 107

секает реку болгарский пароходик, непрерывно издавая короткие хриплые гудки.

Когда он подошел к берегу, дождь уже перестал. Сквозь голубой просвет в облаках вновь сияет солнце – еще ярче и жарче, чем прежде.

Мы спешим выбраться из ветхого сарая, вот-вот готового рухнуть под напором шального ветра, и прямо на себе сушим мокрые одежды, в которых проторчали в сарае целый час, лязгая от холода зубами. Не всегда бывает теплым даже летний дождь.

Болгарский пароходик с потрескавшейся и облупившейся черной краской перестал хлопать лопатками своих огромных колес и прилепился к длинной низкой набережной, сложенной из каменных глыб. По деревянному трапу, который перекинули с пристани портовые рабочие, первым сошел немецкий офицер. Краснощекий и круглолицый. Сапоги у него начищены до блеска – хоть глядись, как в зеркало, и закручивай усы, если они есть и хочется их подкрутить, – а серый мундир помят, будто только что вынут из чемодана. Вся грудь в орденах, а в походке и взгляде сквозит самодовольство, высокомерие, господская спесь. За ним, боязливо и угодливо улыбаясь, поспешают двое молодых солдат. У одного левая щека обезображена застарелым шрамом от глубокой раны. Офицер и солдаты направились к зданию портового управления – оно тоже частично сожжено и разрушено. Мы проводили их взглядом, и вдруг с пароходика послышался крик:

– Эй, вы, на берегу, идите сюда, помогите вынести больных пленных. Это мамалыжники, из ваших…

Мы повернули головы. Кричал болгарский солдат, приземистый и коренастый, со смуглым лицом и большими черными бровями. Фуражка на нем сплющилась блином, красный околыш давно потерял свой первоначальный цвет, а козырек сломался у самого основания и болтался, будто крылышко подбитой птицы. Один рукав измызганного, в грязных пятнах мундира пуст и треплется на ветру. Сквозь рваные брюки просвечивают голые коленки. Ступни ног обмотаны портянками и всунуты в постолы. За спиной у солдата – большое старое ружье, какие были на вооружении у турок в войну семьдесят седьмого года. Ремнем служит толстая, вся в узлах веревка.

За спиной этого коротышки солдата, который позвал нас в надежде, что мы поднимемся на палубу и поможем снять заболевших пленных, стояло еще пять или шесть болгарских солдат, таких же оборванцев. Они выглядели глубокими стариками. Может, такими они были и на самом деле. Молодежь и крепких мужчин поубивали в войнах, которые здесь, на Балканах, следовали одна за другой.

– Эй вы, давай сюда! Чего ждать, или думаете, что вас с музыкой встретят? Музыки не будет… – Он было улыбнулся, но улыбка тотчас застыла на его сухих, потрескавшихся от ветра губах. И только добавил: – Давайте сюда, это румыны… из ваших…

– Айда, парни, надо пособить!

– Айда, дядюшка Опришор!

Вместе с нами на пароходик поднялись и полуголые пастухи, сидевшие в сарае.

– Румыны ведь, земляки. Да мы бы пришли и чужим пособить. Пленный – это пленный. В беде, значит. Так ведь, болгарин?

– Это уж точно, румын!

По железной винтовой лестнице один за другим мы спустились вниз, в полукруглое помещение.

На голом полу, тесно прижавшись друг к другу, словно пытаясь согреться в этой душной и смрадной плавучей камере, лежало человек тридцать солдат. Не люди – скелеты… Кожа да кости… Да глаза, блестевшие тускло-тускло, того и гляди потухнут. То, что некогда было военной формой, превратилось в полуистлевшие лохмотья.

Все, сколько нас было – семь-восемь человек, спустившихся в трюм, – прислонились к дощатой переборке. И замерли, потрясенные зрелищем; только губы у нас дрожали, выдавая сострадание. Мы смотрели на больных, а больные глядели на нас потухшим взором. Один из них проговорил голосом пришельца с того света, отрешенным и глухим:

– Неужели до родины добрались, братцы?

– Да, вы на родине.

– Где же мы?

– В Зимниче.

– Вот теперь и помереть можно…

– Раз уж добрались, не помрете.

– С голоду околеваем… Все время одной травой кормились да корой с дерева. В болгарских горах…

– Ну, взваливайте больных на спины и выносите с парохода, а то, неровен час, вернется немец офицер, тогда уж несдобровать ни вам, ни нам…

Это гаркнул однорукий. Он стоял на верхней ступеньке лестницы. Приказать-то легко, а вот попробуй выполнить. Мертвеца на спине тащить потяжелее, чем живого.

Я взвалил одного солдата на плечи и стал подыматься по лестнице. Страхи мои оказались напрасными. Человек был совсем легким – не человек, а кожаный мешок с громыхающими костями. Он обхватил меня за шею – руки у него желтые, как у мертвеца, с синими ногтями. Я догадался, что он еще жив, по горячечному дыханию, обжигавшему мне затылок.

Четыре раза спускался я в трюм. И четыре раза взбирался по винтовой лестнице, нащупывая ногой ступеньку за ступенькой – не дай бог споткнуться и сорваться вниз.

Мы уложили полумертвых пленных на сухое место под навесом сарая. Их было тридцать два человека. Немцы, сопровождавшие быков, стада коров и отары овец, тоже взглянули на пленных, но не выразили никакого удивления – откуда ему взяться у бывалых солдат, привыкших и к более страшным картинам? После стольких мучительных лет, проведенных среди мертвых и умирающих, чужая смерть уже не трогала их.

Лишь по лицу хромого пробежала тень. Он обратился с каким-то вопросом к своим товарищам, ему ответили, и он опять принялся собирать сухой хворост и обломки досок. Набрав порядочную кучу, раздул потухший было огонь и повесил над пламенем котелок с водой, бросив туда несколько больших комков цикория. Самый старый из немцев собрал на дне ранца пригоршню сахара и опустил его в черную жижу.

Пока разгорался огонь и в кипящем котелке варился цикорий, немцы сполоснули в дунайской воде свои серые жестяные кружки и вернулись в сарай; все пятеро, наполнив кружки, опускались на колени возле больных солдат и, приподняв им голову, подносили кружки к губам и давали отпить. Однорукий и другие болгары стояли в сторонке, голодными глазами наблюдая за этой процедурой. Немцы на них даже не взглянули.

– Эти немцы, наверно, считают нас виноватыми в том, что ваших земляков до такого непотребства довели… А в этом не нас винить надо, а наше начальство. В Болгарии-то голод. Нам и самим есть нечего. Дома семьи голодные остались. Чем тут тысячи оголодавших пленных накормишь? Этих мне приказали отвезти на родину. Вот я и привез. Ждал – появится кто-нибудь из ваших, заберет их, позаботится.

– Ты, болгарин, хорошо по-нашему говоришь. Жил, что ли, у нас?

– Нет, до этого дня бывать не приходилось.

– Значит, сам из румын?

– Да нет, сам-то болгарин, а вот старики из Румынии родом. Семья возле Плевны живет.

– Звать-то как?

– Михай Сперие-Вакэ.

– А дома у себя как разговариваете?

– То по-болгарски, то по-румынски, как язык повернется… Но больше по-румынски.

– А село ваше как называется?

– Мы его Гэурень называем, а болгары – Гаврено. В Болгарии много болгар вроде нас, которые по-румынски говорят.

– А я вот из тех румын, что в Румынии живут, а говорят по-болгарски, и нас тоже много таких. Меня вот Стоян Велчу зовут; сколько себя помню, родные возле Питешти проживали… Дома у нас обычно по-болгарски говорили. Такую привычку от стариков переняли…

Между болгарином Михаем Сперие-Вакэ и румыном Стояном Велчу завязывается разговор; говорят по-болгарски…

– В этом краю давно все племена перемешались… да ведь на каком бы языке ни говорить, все люди.

– Люди-то люди, а грыземся, как звери.

– И живем хуже птиц поднебесных.

– О птицах небесных господь бог заботится.

– А про нас вот забыл.

– Что поделаешь, война…

– Войну господа начинают…

– А мы на своих плечах выносим…

Пленные, лежащие под навесом сарая, как малые беспомощные дети, предоставили себя попечению немецких солдат. Хромой подбрасывает в костер хворост. От подвешенного над костром котелка вновь валит пар, это кипит цикорий, смешанный с перемолотым поджаренным ячменем, который отдаленно напоминает кофе.

– Ну, парни, пора отплывать, а то так и до вечера тут проторчим.

– Поехали, дядюшка Опришор.

Мы уже спустились на берег, и вдруг меня окликнули:

– Эй, парень с больной ногой, погоди!

Я обернулся. Один из пленных, с трудом приподнявшись на локте, просил меня подойти.

Я подошел.

– Это я тебя звал. Личность твоя мне вроде бы знакома. Ты случаем не из Омиды?

– Из Омиды.

– Тудора сын…

– Да.

– Дарие звать…

– Дарие.

– Стало быть, не ошибся я! Все к тебе приглядываюсь, как ты меня на спине с баржи вынес и сюда под навес перетащил. Вроде лицо знакомое… А вроде и нет, все сомнение брало…

Я разглядывал его восковое лицо, обросшее бородой, усы, брови, потухшие глаза. Не мог понять, кто это, как к нему обратиться. Он заметил мое недоумение. Попытался улыбнуться. Но улыбки не получилось.

– Вижу, не узнаешь. Переменился я за войну, да за то время, пока в лагере сидел…

– Стараюсь припомнить, да не могу…

– Драгомир я, младший сын Тэкицы Гэбуни из Мындры. Тебе двоюродный брат.

– Дядюшка Драгомир!..

Я погладил его руку с большими посиневшими ногтями. Руки были такие худые, что я не решился их пожать.

– Я и в самом деле так переменился, Дарие?

– Переменился, дядюшка Драгомир…

В последний раз я видел его года три назад, на его свадьбе. Тогда он был строен, как сосенка… Высокий… Крепкий… Глаза солнечно светились от полноты жизни. А теперь передо мной была кучка тряпья, под которым еще билось сердце…

– Все война… Лагерь… Не знаешь, как там у нас, в Мындре?.. А дома у меня… жена осталась… Сын… Когда я уходил, он еще грудь сосал…

Я ничего не знал о них. И соврал:

– Все здоровы, дядя Драгомир. Здоровы и ждут твоего возвращенья.

В остекленевших темных глазах на миг зажглась искорка света…

– Вот выздоровлю, Дарие, доберусь до дома…

– Обязательно, дядя Драгомир…

Надежда вдохнула в него бодрости. Но в лице не осталось ни кровинки, а если и осталось – то желтовато-белого цвета; такая кровь бывает у людей, умирающих после долгой болезни…