– Да тебя в сруб! – топнул ногой Никон, вперяясь глазами в Еву.
Монах опять не расслышал угрозы и, подойдя к Еве, погладил белое ее плечо.
– Как живая! Погляжу иной раз, а она будто улыбается… Эх, в молодости бы так писать… Сам-то до умного не додумался. А тут парсуну привезли. Поглядел – и заплакал. Пропала жизнь. Но от обиды и сила вдруг взыграла. Взял доску и давай писать. Что бы ты думал?! За две ночи – все готово! Свечей, правду сказать, уйму сжег.
– Скажи ему! – Никон подтолкнул Арсена Грека.
– Эта икона – латинского письма! – крикнул Арсен Грек на ухо Сафонию.
– Почему латинского? – покачал головой старец. – Красивая икона. Зело! Зело! Я, глядя, плачу… Бог сподобил чудо совершить.
– Дьявол! Дьявол тебя в когти схватил! – заорал Никон старику. – Это же голая баба!
– Где у тебя глаза? – изумился Сафоний. – Тебе-то, патриарху, не пристало дурнем быть. Оттого и голая, что Ева.
– Какая же это Ева! – клокотал яростью, брызгал слюной Никон. – Это баба! Баба! Такая же, какие из бань в снег сигают.
– Баба она, конечно, баба, – согласился Сафоний. – Адам – мужик, а Ева, – он развел руками, – баба. Так Бог устроил.
– Адама и Еву писать не запрещено! – кричал Арсен Грек знаменщику на ухо. – Но запрещено писать с латинских икон.
– Кто же мог запретить?! – удивился Сафоний, тыча рукою в Еву. – Бог нас такими создал. Бог! Запретить Богово нельзя. Кто запретил, тот дурак. А может, и хуже, чем дурак.
Сафоний отошел от Евы, никак, видно, ей не нарадуясь.
– Зело! Зело!
Никон схватил его за плечи, встряхнул.
– Тотчас, при мне, соскреби и замажь, ибо сие есть богохульство.
– В уме ли ты, называющий себя патриархом?
И увидал в лице стоящего перед ним человека голую, как кость, – власть. Отшатнулся, щурясь, посмотрел на Никонову свиту.
– Экая волчья свора. А ты – первый среди них волк! – Ткнул Никону в грудь пальцем.
– В сруб его! – Губы Никона были белы, но сам он был красен, и кулаки у него дрожали. – В сруб!
Сорвался с места, ударом кулака сшиб Сафония на пол, с размаху, так, что хрустнуло, наступил ему ногой на грудь – так лягушек давят.
– Огнем окрестить! И все это! Огнем!
Когда Арсен Грек догадался взять Никона под руку, чтобы увести на воздух, рука патриарха была мокрая.
Келейник Тарах натерпелся от патриарха, на ночь глядя. Все ему не так, не этак.
Потребовал воды для ног – горяча. Разбавил – холодна. Принес ту же самую – опять горяча.
Никон сам видел, что противничает напрасно. Вконец осердясь на весь белый свет, лег спать, но сон не шел, молитва на ум не шла, и ночь никак не кончалась.
Под утро он провалился в тяжелый, зыбкий сон и тотчас услышал неотвязный, наглый стук.
– Как смел?! – рявкнул на Тараха.
– Помилуй, святейший. От князя Пронского к тебе.
– Подождут до утра.
– Да ведь утро.
– Все равно подождут.
Но из-за двери сказали громко и властно:
– Нельзя ждать, святейший!
В комнату быстро вошел полковник Лазорев.
– В Москве чума.
Бегство из Москвы
Никон шел служить в Благовещенскую церковь. Лицо его было закрыто черным платком, пропитанным розовым маслом и окропленным святой водой.
Что-то было не так на соборной площади, что-то было тут странное. Но Никон оставался спокоен. Он чувствовал в себе это властное холодное спокойствие. Ничто его не пугало.
Перед Успенским собором он остановился, поклонясь надвратной иконе Богоматери, да и прозрел.
Пусто на площади. А тишина как в полночь.
При солнце полночная тишина. И пусто. На всей площади они вдвоем с келейником Тарахом.
«Колокола-то звонили, что ли?» – стал вспоминать Никон и не вспомнил.
И в храме пусто. Священство да князь Иван Васильевич Хилков.
Под благословение князь подошел как-то боком. Благословясь, сказал:
– Уже в трех местах ожгла. Князь Михайло Петрович Пронский велит в приказах окна кирпичом закладывать.
Никон тотчас поворотился к Тараху.
– Ступай на Патриарший двор. Пусть и у нас окна закладывают. В монастыри никого не пускать.
Никон облачился. Начал службу, зная, что за запоною царица с царевнами.
Служба шла, а божественные слова пролетали, не задевая ни совести, ни ума. На одном из выходов остановился перед Богоматерью, поглядел и понял: простит, все простит. Посмотрел на Спаса, в ярые глаза его, в черные зрачки, и отвел взгляд. Сердце загорелось нетерпением: нельзя времени терять! Моровую язву по воздуху носит, а воздух не лужа, не обойдешь.
Зайдя в алтарь, сказал священнику:
– Главенствуй!
Разоблачился, прошел за запону к царице. Она смотрела на него с надеждой.
– Ехать надо, – сказал он ей тихо. – Тотчас закладывать лошадей и ехать.
Полковник Лазорев с тремя сотнями драгун рысью прошел Москворецкими воротами и, оставляя стражу на каждом перекрестке, пересек Царицын луг и через Хамовники выехал к Калужским воротам, запретив здесь движение всем без разбору.
Вскоре по этому пути промчали наглухо затворенные кареты, охранявшиеся спереди, с боков, сзади. Промчали так, словно кто гнался за ними, но сразу же за московской стеной сей скорый поезд перешел на движение медленное, опасливое, со многими остановками.
Направлялись в Троице-Сергиеву лавру, но уже на первый стан, устроенный на закрытой деревьями поляне, пришло известие – дорогу перебежала чума.
Не мешкая снялись с места.
– Куда? – спросила Никона царица, не отпуская со своих рук младенца Алексея.
– За леса, к хорошей чистой реке! Там и переждем заразу, – твердо ответил Никон.
Царица успокоилась. Хорошо, когда есть человек, который знает, где спасение.
Федосья Прокопьевна Морозова одна ходила глядеть игру месяца. Далеко ушла, за излучину Волги. Стежка то коромыслом, то стрелочкой, а потом и по-ужиному. Привела к белому камню. Села боярыня на камень, и надо бы на небо – на реку засмотрелась.
Стремит, волною поплескивает большая вода. Сколько в нее городов, в Волгу-то, глядит не наглядится, сколько сел-деревень, а глаз человечьих – несчетно, как звезд.
Как бы ни был весел человек, на большую реку без печали не поглядишь. Река – титла жизни.
Вдруг тихохонько, как в самоговорящую тростинку, запели:
Туманы мои темные, ничегохонько не видно.
Да сквозь эти туманы ничегохонько не видно.
Ой да только виден было да один сыр дубочек,
Под которым было да я, красная девушка,
Да весь день я с милым простояла.
Я про все то, про все да с милым дружком говорила.
Одно тайное словечко сказать ему позабыла…
Слезы сами собой покатились из глаз. Причины плакать у Федосьи Прокопьевны не было, но у всякой ведь бабы случается не худший из дней, когда слезки капают, все равно что сок из весенней березы, омывают душу, украшают сердце.
Сквозь слезы увидала лодку. Сильная вода, как перышко птичье, несла ее все вниз да вниз. В лодке сидела девица. За излучиной кинула девица камень на веревке в реку, лодка стала, как на привязи. Скинула девица платье, рукою, ногою воду попробовала да и поплыла месяцу на радость. Он как раз над лодкой стоял.
Искупалась девица, забралась обратно в лодку, волосы отжала, платье надела и засмотрелась на ясный месяц.
Всего-то одно облачко было на небе, но месяц и ему обрадовался, позолотел, повеселел, нырнул, как давеча девица в Волгу ныряла.
Утешила Федосью Прокопьевну веселая игра. На реку глянула, а лодки уж и нет, зато песенка опять пришла:
Ты свети-ка, светел месяц,
Освети-ка путь-дороженьку,
Не ступить бы молодешеньке
Во коневье во копытечко,
Не сронить бы молодешеньке
Своей девьей красоты…
За рекою стало темно. Федосья Прокопьевна поднялась с камня. Что-то ей не по себе сделалось. Вот так же, как ночь, накатывает нынче на города и на села невидимое, но такое же черное моровое поветрие. Вспомнила вдруг Любашу, полковничью жену. В чумной Москве осталась. Жива ли?
Федосья Прокопьевна быстро шла тропкою к монастырю, за стенами которого укрывались царское семейство и семейства лучших боярских родов. Почти бегом бежала боярыня, и не от тьмы, не от страха, что ворота закроют скоро, – от самой себя. Где-то под сердцем перекатывалась с боку на бок, как перекормленная кошка, подлая радость: оттого и жива, что боярыня, от самой чумы оградилась. Боярыня! Боярыня! Бо-я-ры-ы-ы-ня!
Может быть, в ту самую минуту, когда Федосья Прокопьевна вспугнутой птицей летела через росный луг, в Москве очнулся от красно-черного бреда полковник Андрей Лазорев.
Он услышал: роются в сундуке.
Сразу понял, кто это. И о всем ином тоже успел подумать.
Он – жив. Он – один жив. Потому и слышно, как роются гнусные тати в сундуках Любаши. Никого, знать, в доме нет. Тати нисколько его не напугали. Он уже пережил не только жизнь, но и саму смерть.
– Горько, – сказал он себе. – Горько.
Пошевелил пальцами ног, рук. Руки и ноги слушались, в них была прежняя, но очень уж заспавшаяся сила.
– В икону-то как вцепилась! – сказал один из татей и хихикнул.
Лазорев понял, о ком это – в икону вцепилась. И тут разленившаяся его сила не стерпела. Он опустил ноги с постели, встал.
– Все еще не сыскали смерти?
Что-то грохнулось об пол, тяжело, мертвенно, что-то завизжало, шарахнулось, расшибаясь о двери, исчезло…
Снова стало тихо.
На крыльце поскрипывала от ветра расшатавшаяся половица.
Лазорев вдруг увидел, что он в белом. Саван! Это Любаша его убрала.
Он переступил через лежащего на полу мертвого татя: до смерти напугался дурак. Поднял Любашу, перенес на стол. Она не выпустила из рук икону, и он оставил ей это.
Всю ночь копал, сколачивал, хоронил. Заснул под утро, проснулся в полдень, но вставать не пожелал. Не хотел он света. Терпеливо лежал, закрыв глаза, до сумерек. И снова трудился всю ночь.