– Я человек Глеба Ивановича, твоего брата.
– С братом мы как-нибудь поладим.
– Стар я для конюхов. Твои лошади, боярин, не чета крестьянским.
– А я тебя беру в главные конюхи.
– Что ты меня искушаешь, великий господин? Я на зяте да на дочери пашу. Какой из меня конюх, из безлошадного?
– В моей повозке две кобылы, бери одну на выбор. Вот и будешь лошадным.
– Так прямо и выпрягать? – удивился Малах.
– Выпрягай. А с полем управишься – приходи на соколиный двор. Место главного конюха – твое.
Малах поклонился, коснувшись рукой земли. Когда же разогнулся, по его лицу катились слезы. Лазорев взял старика под руку.
– Какую тебе, правую, левую?
Малах глянул и, опуская глаза, показал на левую.
– И я бы левую взял! – обрадовался Борис Иванович. – Не промахнулся я, старче, хорошего себе конюха нашел.
А Настена знай себе поклоны отвешивала, Емеля косился на нее и тоже тыркался лбом в землю. Невпопад у них выходило: Настена – пластом, а он только руку ко лбу тянет. Улыбнулся Борис Иванович, сказал Лазореву, когда они отъехали:
– Люблю крестьян. Простота у них искренняя, ум – искренний, но, главное, и лукавство тоже искреннее. Видел, как баба поклоны отбивала? По-писаному.
– Меня, Борис Иванович, судьба тоже однажды на землю посадила, да боевая труба пропела, и умчался я от земли, как непутевый ветер.
– Хороший старик! Саваоф! – думал о своем Борис Иванович и принялся отирать глаза. – Господи! Да ведь я прослезился. Видишь, как редко добро делаю… До чего же душе благолепно, когда от собственной щедрости сердце сжимается.
Половина соколиного двора была готова, и Борис Иванович послал за птицами. Сокольник привез трех кречетов и трех челигов. Челиги были молодые, два кречета тоже из новых, а третий жил у Бориса Ивановича с того самого дня, как стал он дядькой при царевиче Алексее. Кречета звали Декомыт. Декомыт – это перелинявшая на воле птица, а то уже имевшая детей, птица, знавшая волю. С молодыми декомытами без гнездаря не охотятся. Гнездарь – веревка, не то улетит, воля дороже птичьих нарядов: должников, обносцев, клобучков… Декомыт Бориса Ивановича на всю жизнь остался дикой птицей, но ни одна так не радовала высотою парений и столь стремительными бросками на жертву, что и звезда небесная так быстро не сверзается. Не то что уток – лебедей бил с одного удара.
Борис Иванович на охоту отправился спозаранок. Взял Декомыта да из новых челига и кречета. На озере водились обильно и свиязи, и шилохвосты, и чирки. Челиг – самец сокола, ему цена меньшая. Но челиг утешил боярина. Сбил утку на лету, шилохвоста. Первая добыча – добытчику. Кречет тоже хорошо полетал. Зарезал насмерть двух голубей да чирка.
– Твоя очередь, воевода! – сказал Борис Иванович, любуясь Декомытом. – Вот уж кто воин! Сколько он птицы добыл на своем веку – несчетно.
Сам пускал, со своей рукавицы, только прежде, чем отстегнуть от должника – ремешка от рукавицы, привязанного к ноге кречета, – помедлил, сердце что-то сжало…
Взлетал Декомыт широкими плавными кругами, и у Бориса Ивановича захватывало дух, будто сам он взмывал все выше и выше, с одного неба на другое, в ту синь, откуда не только люди, но и сама земля маленькая…
– Да ведь это он обо мне повествует… – прошептал Борис Иванович, завороженно следя, как Декомыт завершает восхождение на очередную высоту. И встал перед боярином весь его путь к вершинам власти, к запределью немыслимому не только для простонародья, но и для родовитейшего дворянства, когда тебя выше царь да Бог, но царь царствует, а Бог безмолвствует, и всякое великое дело в царстве вершится твоим разумом, твоим хотением. Алексей-то Михайлович робел перед дядькою.
Борис Иванович уже прикидывал, на какую высоту поднимется его любимый Декомыт, как вдруг птица судорожно забила крыльями и, уже не пронзая воздух стрелой, а валясь с крыла на крыло, рухнула в бурьян.
Сокольники побежали, принесли кречета, Борис Иванович, как в беспамятстве, закричал на них:
– Пускайте же его! Пустите!
Сокольники водрузили Декомыта на рукавицу, подкинули, и Декомыт, словно чувствуя позор, кинулся в небо и, словно бы разучившись летать, затрепетал крыльями по-голубиному и упал в траву, нелепый, растопыренный, как птенец…
Борис Иванович закрыл лицо руками.
– Лазорев, домой! Быстрее!..
Боярин лежал в полузабытьи. Лазорев дрогнул: в Москву такого не довезешь, послать за царскими врачами – царя напугаешь. Сам съездил за святой водою и к игумену: нет ли у него среди монахов доброго лекаря? Игумен предложил отслужить молебен возле постели болящего. Лазорев согласился, но, помня, как самого лечили, пришел к Малаху, о знахарях спросил. Нет ли в Рыженькой другой Лесовухи? Малах указал на Евсевию.
– Бог с тебя спросит за бабу с белыми волосьями! – сказала Евсевия, едва Лазорев переступил порог высокой светлой избы.
– С меня Господь за много спросит. Я не о себе пришел говорить.
– Этот-то!.. Умрет он. На бессребреников и чудотворцев Косьму и Дамиана.
– Я боюсь, как бы с господином моим в дороге беды не приключилось.
– Чего повторять? Я сказала.
Лазорев наконец-то набрался смелости поглядеть на пророчицу. Хорошее милое лицо. Девушка сидела на лавке, за столом, уродства не видно было. Глаза вот только… Невозможно в эти глаза посмотреть и не содрогнуться.
– Тебе бы в попы, а ты – в солдаты, – сказала Евсевия.
– Вот деньги. – Лазорев положил на стол десять серебряных ефимков. – Сама видишь, большие деньги. Сделай, если можешь, чтоб воротился мой господин в Москву в полном здравии.
Евсевия взяла монету, разглядывала.
– Не наш царь-то. Нашему бы такие денежки чеканить. Медные задавят его. – И засмеялась. – Ишь, перепугался. Ничего с царем не будет до самой смерти. Попугают, а дуракам шеи посворачивают.
Подкинула монету, поймала.
– Может, еще о чем спросить меня хочешь?
– Нет, – сказал Лазорев, – не хочу.
– Сказать тебе день твоей смертушки?
– Не надо, Евсевия, не говори, бога ради. Пусть только Борис Иванович встанет от болезни.
Евсевия передернула плечами.
– Жалостливый. А ты из своей жизни год за его месяц отдашь?
– Из своей? Год?
– Не тебе, так мне придется отдать. А мне твой боярин – не родня.
– За месяц? – Лазорева прошибло ознобом. – Что за торговля, господи! Согласен!
– Ишь! Года ему не жалко! Мотыльки день живут, Божьей красе радуются… Ступай прочь! Глаза бы мои на тебя не смотрели.
Лазорев ушел от Евсевии злой: не сумел осадить дерзостную девчонку!.. Воротился к боярину, а Борис Иванович во дворе с Малахом.
Лазорев вздохнул – и ни туда ни сюда, вот-вот разорвется грудь. Ай да Евсевия! Ужас пятки к земле приторочил.
Наутро перед отъездом Борис Иванович позвал к себе Лазорева, показал на ларец.
– Отвезешь святейшему Никону. Здесь три тысячи серебром на Воскресенский храм и тысяча медными – на молитву о здравии моем. Скажешь святейшему: «Борис Иванович жалеет. Замены Никону на патриаршем месте нет».
– Мне из Москвы ехать? – спросил Лазорев.
– Нет, друг мой, – ответил Борис Иванович, – ты поезжай тотчас… Мне молитва Никона теперь дорога.
В Новый Иерусалим полковник приехал с пятью вооруженными холопами из дворни боярина Морозова. Голодно становилось в России, потому и разбойники начали пошаливать.
Монастырские вратники тоже не торопились впустить конных людей, с саблями, с пищалями.
– Я от боярина Морозова! Я деньги привез!
– Кто тебя знает, – возражал вратник, – может, и привез, а может, от нас увезти хочешь… Придет человек из патриарших келий, он и скажет: пускать не пускать вас, на ночь глядя.
Из патриарших келий пришел отнюдь не монах – белец. Поглядел в глазок на приехавших, и ворота тотчас отворились.
На Параскеву Пятницу Морозов был у государя.
Медные деньги превратились уже в такое бедствие, что стали хуже Конотопа и Чуднова. Московская дороговизна докатилась волной до сибирских городов. Сибирские города прислали царю жалобу на торговых людей. Мягкую рухлядь – соболей, черно-бурых лисиц, песцов – купцы покупают на медные деньги, медь меняют на серебро, но никаких товаров, соли и хлеба в Сибирь не везут. Обмен же таков: за сто одиннадцать рублей две деньги серебра дают тысячу рублей меди. И наивные люди, веря в царское клеймо на медных деньгах, избавляются от серебра, и скоро вся Сибирь станет медная, голодная.
Глядел Алексей Михайлович на ближнего своего боярина, как погорелец, постучавший за милостыней в богатый дом.
– Борис Иванович, родненький, научи, бога ради, что же мне делать?! Берем в казну всякие ефимки, порченые, фальшивые, легкие. Даем за них по четыре гривны за ефимок, с царской печатью пуще того – двадцать один алтын две деньги. Но ведь нынче только ленивый медных денег не делает! – Алексей Михайлович выбежал из-за стола, зачерпнул из ларца горсть монет, положил на стол перед Борисом Ивановичем. – Смотри! Вот эти ефимки делают польские жиды. Возами везут в порубежные наши города! Чеканы сбиты, чтоб монета казалась старой, песком терты, в болотах мочены. Воистину род сей от искусителя змея. Но ведь и свои – Господи, помилуй! – в какую тюрьму ни торкнись – полны фальшивомонетчиками. В одной Москве их сидит знаешь сколько? Четыреста человек… А погляди на этот ефимок. На Денежном дворе такого не сделают. Всякая точка и черточка видна. Думаешь, где эти отменные чеканы ночи напролет стучат?
– Не ведаю, государь! – поежился Борис Иванович под пронзительными взорами царя.
– А ты погадай…
– Должно быть, в Оружейной кто балует или среди купечества?
– В Оружейной, слава богу, мастера у меня честные. Купцы свой хлеб на перепродажах зарабатывают. Сии аккуратные монеты чеканит ближний боярин, мой тесть драгоценный, Илья Данилович, а мой друг детства, мой лучший охотник и знаток соколиной охоты Афонька Матюшкин те деньги на базарах сплавляет.