Боярыня Морозова — страница 81 из 91

Осилил зачин и отложил перо, задул свечу.

Лежал, постанывая. На одиночество обрекал себя в годы молодые, чуя великие силы и стремясь к высшей мощи духа и слова. И вот – одинок. За всю Россию Бога молил, а если кто и поминает теперь, так раскольники – проклиная.

Самого опасного супротивника, царицу Марию Ильиничну, Бог прибрал. Молодая царица – приживалка в доме Артамона Матвеева. Артамон – друг царя с детства, всегда был его руками, а теперь – голова!

Досада разбирала. В патриархах знать не хотел всех этих стольников, дьяков, подьячих – мелюзгу. А среди них иные исполняли царскую службу, ему, гонимому, сочувствуя. Артамон-то был свой.

Увы! Не искал ты, Никонище, участия всех радеющих о тебе. Презрением от себя гнал… Царице написать? Как бы не взъярился Сам… Артамону? Не напортить бы. Коли Татьяна Михайловна помалкивает, а она в Тереме среди первых, стало быть, не время посылать ходатаев к Тишайшему.

– Да быть ли иным-то временам?! – снова простонал Никон, икнул.

Подвывая от немощи, от ничтожества, поднялся, напился из ведра. Запалил свечу от лампады.

Писал размашисто: «Ради моих вин отвержен я в Ферапонтов монастырь шестой год, а как в келье затворен – четвертый год. Теперь я болен, наг и бос, и креста на мне нет третий год».

Подумал, чем еще пронять тупое царево бесстрастие. Тишайший – добрейшая душа, но неприязнь его – хуже проклятия. Ледяная гора. Никакими слезами эту гору не растопишь, никакими словами не расколешь.

«Стыдно и в другую келию выйти, – писал Никон, – где хлебы пекут и кушанье готовят, потому что многия части зазорные неприкрыты. – Совесть-то, чай, должна вскопошиться в его царском боголюбии… Еще подналег: – Со всякой нужды келейной и недостатков – оцинжал. Руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от чада и дыма, из зубов кровь идет смердящая, и они не терпят ни горячего, ни холодного, ни кислого. Ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править. А поп у меня один, и тот слеп, говорить по книгам не видит. Приставы ничего ни продать, ни купить не дадут…»

Никон быстро отошел от стола, возлег. Всякая кровинка кипела в нем от обиды. Как он мог, царек паршивенький, забыть все великое, о чем возмечтал, питаясь его откровениями? Себе все захотел приписать? А совесть? А правда?

И снова заскулил от немочи, от бессилия. Кто посмеет указать на черное самодержцу, если самого патриарха в пустыньку упрятали – за правду. Кинулся записать всплывшую мыслишку:

«Когда к Степану весть пришла, что сына твоего, царевича Алексея, не стало, то девка его пришла в другую избу и говорила: «Ныне в Москве кручина, а у нашего барина радость, говорит: «Теперь нашего колодника надежда вся погибла. На кого надеялся, и того не стало. Кротче будет».

Степана Наумова, пристава, слава богу, переменили… Кукушку на ястреба. Шайсупов-то даже мордой грубиян. Говорит как лает.

«Худо без меня матери нашей Церкви, – думал Никон. – Лизуны правят, а я здесь пропадаю. Монастырь Воскресенский не достроил, а се – знамение. Пропадет Россия. И пропадать ей, покуда Воскресенский монастырь – икона животворящая – не будет завершен и не просияет всеми своими храмами».

Задул свечу, встал на колени, а спина не гнется, левая рука мешает – ни жива ни мертва. На коленках добрел до постели. Заполз. Закрыл глаза. И поплыло его тело по водам. И узнал эти воды – Иордань Нового Иерусалима.

Увидел вдруг стоящего на берегу старца. Был старец как свет. Узнал его Никон: смиренный Нил.

– Жду тебя в моем скиту, – сказал Нил.

– Всею бы душой! Ездил, бывало, теперь замкнут.

– Потерпи. Нынче так, завтра иначе.

Тут Никона потом обдало.

– Старче! Ты думаешь, я стяжатель?

– Разве не было?

– Было! Ради величия Церкви! – крикнул, но вышло петушком – стыдоба.

– Пора бы тебе смириться! – печально покачал головою святой старец и растаял в воздухе.

– Каюсь! Преподобный отец! Было! Было!

И проснулся, сокрушенный. Иродиакон Мардарий тихонько тряс за плечо.

– Кричишь и стонешь, святейший.

– Какой час?

– Пора службу служить.

Никон сел на постели, снова поднялась икота. Мардарий подал ковш воды.

– Кто-то поминает.

– Кому я надобен, горемыка-узник?.. Господи, кому и что готовит грядущий день?!

Спасение души

Для боярыни Морозовой, для княгини Евдокии то утро началось еще с одного увещевания. Краткого, усталого.

Боярыня, не отвечая, перекрестилась по-старому, княгиня – как старшая. Сестер вывели из монастыря. Федосью Прокопьевну ждали слуги с сукном. Понесли, княгиня сама пошла.

Доставили домой, в подклеть. Ноги снова заковали.

В людской стоял плач. Иные из дворни приходили на порожек поклониться госпожам. Увы! Иван Глебович не объявился. Мог бы ночью, тайно. Не осмелился.

Перед сном Федосья сказала Евдокии:

– Последняя ночь в родном доме.

– Куда же нас денут?!

– У Тишайшего тюрем много. Любитель по тюрьмам ходить, крохами со своего стола потчевать. – Потянулась рукой к сестре, и та руку подала. – Как ласкова родная плоть. Ежели нас разлучат, молю тебя, поминай в молитвах убогую Феодору.

– Вкупе стоим, вкупе и держать нас должны.

– У злобы ухищрений много. Наш-то Навуходоносор мастеров любит. Есть у него козлорогие и на сие дело – как досаждать человеку. На всякий день у них новая боль припасена.

Еще затемно – от сна не очнулись – пожаловал бедный Илларион Иванов, Стрелецкого приказа думный дьяк. Кузнеца с собой привел. Освободили от железных пут ноги и тотчас возложили громоздкие цепи на шею, обвили руки. Боярыню Федосью Прокопьевну сверх того приторочили к тяжелому дубовому чурбаку.

Евдокия стояла белая как снег. Но Федосья Прокопьевна возрадовалась, взяла кольцо с горла, поднесла к губам, поцеловала.

– Слава тебе, Господи! Сподобил меня на юзы апостола Павла.

– Ох, матушка-боярыня! – только и сказал царев слуга. – Пошли, дровни ждут тебя.

Нагнулся, подхватил чурбак.

Повели следом и Евдокию. Слуги жались по углам. На дворе стояла пегая лошаденка, в дровнях без короба – охапка сена. Приставы провели Евдокию мимо дровней.

– Рассаживайся, боярыня! – ухмыльнулся один из приказных.

Илларион подождал, пока боярыня сядет, чурбан положил повыше, чтоб цепь не гнула шею.

– Сестрица, куда же тебя? – крикнула Евдокия.

Все молчали. Приставы сели на верховых лошадей, дровни тронулись. Везли мимо Чудова монастыря, под царские переходы. Лошадка едва трусила.

«Царь победою своей желает насладиться», – осенило Федосью Прокопьевну, и она, звеня цепью, подняла десницу и сложила перст к персту и три совокупно.

Алексей Михайлович и впрямь пришел поглядеть на униженную, на раздавленную его самодержавным гневом и увидел: всесильна, супротивна. Боже ты мой! Каким взором опалила переходы. Слава те, Господи, что его-то не углядела! И какая неистовая сила в сложении перстов ее, в ее цепях, в ее крестьянских поганеньких дровенках – Духом Святым вызолотило низверженную.

Ноги у Алексея Михайловича стали ватными. Оглядывался – не видит ли кто, как его пришибло.

За переходами приставы поскакали скоро, возница настегал лошаденку. Везли Белым городом, по Арбату…

«Куда же это?» – не понимала Федосья Прокопьевна.

Вдруг распахнулись ворота подворья Печерского Псковского монастыря, пропустили дровни и тотчас затворились. Боярыню окружили люди Тайного приказа. Морды у всех умнехонькие, в глазах наглость. Никто из молодчиков спину не переломил поднять чурбак, но боярыня тоже с места не сошла. Пришлось-таки царевым слугам тащить тяжелое дубье.

Привели в просторную келью. На стенах столпники написаны, Симеон Младший и Симеон Старший. В красном углу Псково-Печерская Божия Матерь Умиление.

Боярыня положила поклоны иконе. Села, где стояла, на чурбак.

Княгиню Евдокию привели в Алексеевский монастырь. Средний шатер церкви Воздвижения Креста Господня разобрали, оставшиеся – как два перста, как Божие знамение. Сердце так и полыхнуло радостью.

Поместили княгиню в келейку к старице вида грозного, да вместо укоров окутанная цепями страдалица услышала:

– Ложись, поспи! Велено тебя водить на службы. Службы у нас долгие, а у тебя вон темно под глазами.

Евдокия поклонилась иконам, поклонилась старице, легла на лавку. Спала не хуже младенца: губы цветочком, на ланитах румянец. Разбудили к обедне:

– Не проспи Царствия Небесного.

Евдокия поднялась было, да Федосьино супротивничанье вспомнила: «Своими ногами, своими руками служить Антихристу – ни, ни!»

Повалилась на одр, закаменела.

Монашенки заохали, побежали к игуменье. Вернулись перепуганные. Принялись стаскивать княгиню, на пол грохнули – лежит. Умоляли, толкали, щипали. Старица по щекам нахлестала. У княгини реснички вздрагивают, но терпит. Инокини опять к игуменье. Вернулись с рогожею, с носилами. Княгиню за руки, за ноги – принесли в храм.

А страдалица будто мертвая, да и впрямь бледна. Игуменья шепнула – подняли носила. Прямо-то не поставили, чтоб княгиня не повалилась. Висит упрямица, пятками упираясь в пол. Ноги затекают. На пятом часу службы взмолилась:

– Опустите меня, старицы!

Инокини тоже изнемогли держать княгиню на весу, поставили носила на пол.

Алексеевский монастырь на Знаменке, родовитых дворов вокруг немало. Княгиню узнали. Подходили, смотрели с опаскою, отступали, чтоб близко не быть. Зато со службы да по Москве, по знакомым – с новостью.

На другой день от сановных баб в церкви теснота.

После службы старицы подступили к Евдокии:

– В храме Божьем ты как мертвая. А вот глядим на тебя – глазки блестят, ручки-ножки подвижны. Зачем себя срамишь да и всех нас?

Голоском отвечала смиренным, а слова как каменья:

– Душа у меня мертвеет, когда слышу, как хулят Спасителя, как законы его попирают.

– Не юродствуй! Ты, княгиня, ума вельми здравого! – рассердилась одна из стариц. – Неужто не теплеет сердце твое, когда слышишь пение храмовое? У нас поют всей Москве в радость.