ках, когда собрала нужные фразы, когда, пнув по основанию стола, сдвинула его, открыв черный прохладный провал, когда сунула в него руки со счетами и смахнула костяшки вправо, отчего счеты дернулись, точно как телефон от вибросигнала.
Зря мчалась обратно, чтобы встретить генделей и заманить их в черный кабинет, подыхая от одуряющего напряжения каждым из трех тел и сознаний, на которые опять распалась, и сводя сквозь это одурение прошлое, настоящее и будущее в цельную линию, упирающуюся в тайник с голубой звездой, обязанной погубить злодеев и спасти мирняк — ну и сам чатик заодно.
Никого не спасли, сами не спаслись, не выскочили ни из ловушки Генделя, ни из петли Геделя, домой не вернемся, мам не увидим. Никого не увидим, не услышим, не обнимем. Никогда.
Все было зря. И все болело — у самой Али. Было ей не только муторно и безнадежно, но еще и погано — физически. Тупо, но сильно болели голова, живот, горло и отдельно почему-то нога — приступами, острыми такими, в отличие от тупого остального. Даже дышать было больно, то есть не больно, а трудно и противно, будто воздух стал водой. Ногу опять закусила боль, самую пятку, резкая, острая и какая-то знакомая. Точно, Свен, разыгравшись, любил атаковать пятку или ладонь Али либо Амира и тут же подло сбегать, что спасало его от справедливого возмездия почти в половине случаев: Амир был ленив.
Может, я дома, подумала Аля с отчаянной надеждой, и эта зараза правда меня кусает, а бесконечный бег по кругу, как и выезд этот дебильный с одной ночевкой, был лишь сном — затяжным, многослойным, как матрешка, тягучим и выматывающим, но бывают же такие сны, — и теперь я не сижу лбом в постылое кресло постылой электрички, а валяюсь в своей кровати или на диванчике, а Свен меня будит от избытка, как мама говорит, жовиальности или просто из вредности.
Ведь ни голосов ребят, ни звуков электрички, внутренних или наружных, не слышно: люди не болтают, колеса не стучат, тормоза не скрипят. Тишина, но не гулкая транспортная, а плоская домашняя — только телефон бренчит на разные лады, кто-то колотит то ли в стенку, то ли по батарее, и недалекая дверь как будто открывается медленно и почти беззвучно. Если это не воображение шалит: оно, говорят, всегда стремится заполнить пустоту старыми и просто случайными филлерами.
Аля попыталась открыть глаза, но не смогла: веки ощущались не склеенными даже, а единым целым, как в фильме ужасов. Губы, кстати, тоже. Лицо ныло и горело, но как будто в метре от головы, не дотянешься. Еще и потому не дотянешься, что руки не шевелятся. С остальным и того хуже: ладно бы Аля не могла понять, упирается она лбом в спинку кресла или нет — она не понимала даже сидит, лежит, стоит, например, навытяжку или висит на крюке, как марионетка. Может, от этого так больно.
Опять куснуло пятку, на сей раз определенно не изнутри, а снаружи, что-то живое и повадками схожее со Свеном. Если что-то наглеет, как кошка, и кусает, как кошка, значит, это кошка. Аля попыталась пнуть нахального зверя в нос, но опять не поняла, смогла ли шевельнуться. Тогда она крикнула и сама испугалась бессильного шелестения, толкнувшего нёбо и тут же сгинувшего. Она зажмурилась, чтобы разжмуриться, увидела сквозь слепленные ресницы что-то однотонно темное, поняла, что это все-таки обивка кресла, и закричала уже изо всех сил.
То ли крик, то ли дурацкая мелодия звучала где-то очень далеко, отплывая в сторону и искривляясь при любой попытке вслушаться. Напряжение заныло в висках Тинатин, а потом от висков и носа снаружи спустилась ледяная дрожь, а внутри — прохладная дурнота, тут же попробовавшая вернуться отскоком. Тинатин с трудом сдержалась, для чего пришлось на долгий миг замереть без движения и дыхания, как мышь, пытающаяся стать незаметной посреди вырастающей тени орла. Вроде удалось — тень ушла, вернее, растворилась в мягком сумраке, заменившем мир, дурнота собралась за диафрагмой жестким и болезненным, но хотя бы не прыгающим комом, а незнакомая музыка, распавшись на отдельные звяканья, превратилась в почти потерявший актуальность на очередные полсотни недель «Stille Nacht». Тинатин всю жизнь эту музычку недолюбливала, как ни были почему-то убеждены в обратном родители, но сейчас пафосный рождественский гимн успокаивал и возвращал уму хотя бы некоторую ясность.
Ее все равно категорически не хватало даже для банального ориентирования на местности. Тинатин не понимала, ни где она, ни с кем, ни даже когда. Старт она помнила четко и с некоторой досадой: связался черт с младенцами, горшком по рогам и получит. Расставание с Федором травмировало Тинатин куда сильнее, чем она ожидала. Ни предновогодние хлопоты, ни празднование, традиционно затянувшееся до полного и утомительного недоразумения, не помогли, поэтому Тинатин и не отменила этот дурацкий выезд с одной ночевкой и с досадно молодой частью чатика. Хотела ведь. Потому что повод был странным и непрофильным для чатика, потому что решение за Тинатин принял кто-то другой и всю подготовку провел он же, потому что ее по всем пунктам поставили перед фактом: подобрали людей и точку, составили меню, нашли наилучший магазин и скомпоновали увеселительную программу — осталось только утвердить и собрать деньги. Тинатин не желала собирать деньги или хоть как-то включать чатик в их оборот — и терпеть не могла, когда ее ставили перед фактом. Ей такой радости и на любимой работе хватало.
Спасло мероприятие в основном нежелание Тинатин выглядеть законченной стервой. Обычно подобные соображения ее не трогали, но не хотелось признавать правоту Федора хоть какое-то время. Плюс манила диковатая надежда не выглядеть, а по правде ощутить себя нормальной молодой женщиной на отдыхе в кругу друзей и единомышленников. Так сказать, помолодеть душой рядом с подрастающей сменой. Раз уже все почти готово, спасибо малознакомому, но такому старательному другу Володе.
А дожала ее укатайка с именами. Володя, естественно, не имел доступа к регистрационной базе, в которой указывались настоящие имена и телефоны участников чатика. Никто его не имел, кроме Тинатин. Соответственно, только Тинатин до поры и знала, что волею случая на выезд приглашены сплошные тезки — ну почти тезки, или как еще можно назвать Алину, Алису и Алию. Провести денек в такой компании, ничем не показав, что тебя саму зовут Алевтиной, представлялось отдельным удовольствием.
Так оно и вышло, хотя статус опытной мэтрессы среди беззаботного цыплятника не столько освежал, сколько непрерывно натягивал нервы беспокойством за сопляков. Вели они себя довольно осмысленно и ответственно, но Тинатин неплохо помнила, что была в таком возрасте ходячей бутылью с нитроглицерином: прозрачная, лучики отражает, а толкни посильнее — разнесет в брызги. Теперь вокруг полдюжины бутылей, за ними необходимо следить, а я дрыхну, не помня даже, когда и где вырубилась, раздраженно подумала Тинатин и попыталась проснуться. Организм отозвался на эту попытку разнообразной болью от лодыжек до висков. Тинатин снова скорчилась мышью, выжидая и набираясь сил для следующей попытки.
Патрон пришел в себя практически сразу: сладкий ступор, дурнота, безболезненный удар, чувств нет, далекий хор завыл Генделя, появилось чувство опасности, Патрон открыл глаза и начал разведку. Уже позднее он понял, что никаких «сразу» здесь не бывает, а вскоре обнаружил, что нет смысла в словах «Гендель», «позднее», «вскоре» и «смысл». Есть только черно-серая пустота, в которой Патрон пришел в себя, и есть сам Патрон. Но даже с определением и описанием этих «только» возникали растущие сложности. Патрон мог идти, бежать или ползти в любом направлении, не натыкаясь на препятствия, не отбивая ног и не обдирая ладоней и коленей, но не мог понять материал и структуру поверхности, по которой он передвигался, не мог определить ее протяженность и площадь и не мог исключить, что бегает по кругу либо по огромной сфере или что вообще никакой поверхности нет, что незаметно для себя он поворачивает не влево, а вверх или внутрь и что твердая основа под подошвой, локтем или ладонью возникает ровно в момент соприкосновения — только для того, чтобы Патрон не расстраивался. Поводов для расстройства хватало и без этого. Он очень торопился зачистить помехи и к восьмому января прибыть в точку сбора, где всё должно быть готово, — но всякий раз, задумавшись, обнаруживал, что все меньше помнит о признаках готовности, о сути боевой задачи, о своем прошлом, своем имени и о том, что такое январь и что такое Патрон. Поэтому он перестал задумываться и искать понятия: хватало образов и чувств. Он не расстраивался. Он продолжал бежать, круто поворачивать, прыгать и ползти в поисках выхода или хотя бы врага. Того ли, кто заманил его в эту ловушку, того, победа над которым завершит испытание, или любого другого. Он бежал, поворачивал, прыгал, шел и полз, наливаясь спокойной ненавистью. И вскоре ничего, кроме спокойной ненависти, не осталось ни вокруг, ни внутри.
Марк так и не понял логики игры: только что он выискивал тайник в стене гостиной, которая на экране была точно такой же, как в натуре, за экраном, и вдруг обнаружил себя скорченным на незнакомой колченогой табуретке, но зато обнимающим любимую гитару. Обнимал он ее вхолостую, без попытки сыграть или хотя бы подключить к усилку. Да и играть было не для кого, табуретка будто висела в середке огромного бурого облака и легким покачиванием давала понять, что перевернется от малейшего движения. Марк и не собирался шевелиться: внутри живота скрючилась незнакомая жирная боль, высвобождать которую он не собирался. Но надо же было как-то продолжать игру, ради которой Марк формально и оказался здесь, ради которой долго врал родителям про ночевку у Турана, а родители даже не попытались позвонить родителям Турана за уточнениями, потому что — сейчас это стало кристально ясно — и так понимали, что любимый сын врет, но решили отпустить его туда, куда любимый сын так рвется. Одна ночевка никого не погубит.
В словах «выезд с одной ночевкой» Марка, разумеется, пленяла ночевка. Одна — так больше и не надо. Настоящему чуду достаточно одного шанса.