Только ангелы-то сами теперь уж не такие, как раньше были. Раньше бывали они молодые, белые, а нынче постарели, бороды у них повыросли. Ангелы теперь либо ктиторами церковными служат, либо попами.
Так что все правда.
И чудеса такие бывают. Бывают, бывают, и не какие-нибудь, а настоящие!
Сам видел одно такое чудо, великое чудо!
Обновилась у одного человека икона.
Не было раньше в его закромах ни крошки.
А вот после "обновления" так и начало зерно в его амбар ломиться, так и полетели к нему паляницы и деньги, что уж и не вмещаются нигде, пришлось батюшке половину отдать!
Разбогатели оба: и батюшка и тот человек…
Разве ж это не чудо?. . . . . . . . .
Так что все это — истинная правда.
1923
Перевод А. Тверского.
Джунгли
Расскажу я вам, товарищи, сон.
А может, и не сон это, да только очень мне хочется, чтобы сон это был. Ну, в общем, пускай будет: снилось мне…
Снилось мне, будто на Харьковщине, верстах в семи от сельского центра, в двадцати — от районного, верст за сто от окружного центра, среди степи, в ложбинке хуторок притулился — дворов этак на тридцать.
В степи вьюжно, в степи буран, а в хуторе заметы, в хуторе тоскливо воют собаки и гудит в дымоходе-болдыре нечистая сила.
Проехав верст тридцать, весь в снегу, вымерзлый, с сосульками в носу, с задубелыми от холода пальцами, я как бы всовываюсь в хату к постояльцу того хутора, пятидесятилетнему гражданину УССР, что вместе с вами и со мною переживает тринадцатый год нашей революции социалистической.
Хата. Потом хатка деревянной перегородкой разгорожена на две хатенки.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте!
— Ну и метет!
— Да уж метет!
Разматываюсь и вижу: из второй хатенки в дверном проеме выглядывают десять детских головенок. Я даже разматываться перестал.
— Что это такое? — спрашиваю.
— Это наши дети.
— Сколько же вам, — спрашиваю хозяина, — лет?
— Пятьдесят восемь.
— А вам, тетка?
— Не знаю: то ли сорок, то ли пятьдесят.
У тетки под грудью гражданин месяцев так с пять или шесть.
Сосет что полагается и причмокивает…
Пятидесятивосьмилетний гражданин говорит:
— Это Алешка, меньшой наш… Шестой ему месяц пошел. А двух дочек уже замуж отдал.
— Не двух, а трех, — поправляет тетка.
— Разве три их?
— Знамо, три.
— Скажи на милость, а мне все сдается, что две.
— Трех выдали, две остались, да такие, что аж плачут — замуж!
А это все малышня. Вон Ульяна, то Дунька, а там Петро, Роман, Михайло, Митрофан, а это вот Ванька, за ним — Наталка, а то Галя… А это Алешка.
У Алешки выскользнуло изо рта это самое, и он громко заплакал.
— Цыть, Алешка, цыть! Да цыть же, говорю! Помер бы ты, что ли!
В болдыре гудит и высвистывает нечистая сила. Десятеро детей кашляют. Кашляют надрывно, взахлеб. Кашляют без передышки.
И в пароксизме кашля надрывного срывается с лежанки босой Ванька (а может, то Михайло, Митрофан, Наталка или Галя) и бежит во двор "до ветра".
— Да вы что? Так же погибнут дети! Босиком в такую лютую завирюху во двор?!
Мать:
— Да разве ж то во двор? Оно же только за порог, и назад.
Отец:
— Да леший их не возьмет! Перекашляются! Соседи и то диву даются: да что за дети, говорят, у Митрофана: и не умирают тебе и не болеют тебе…
— А в школу ходят?
— Не! Нема у нас школы.
— И все неграмотны?
— Все!
Меня начинает душить кашель.
И тогда под аккомпанемент раздирающего десять глоток кашля мы начинаем разговаривать.
Про все говорили. И про село и про город…
— Газеты читаете? (Отец умеет читать, когда-то отбывал службу в войске.)
— Не.
— А я привез.
Мать:
— Петр! Смотри, газетка! Вот накуришься!
Отец:
— Курят уже, сукины сыны!
Рассказываю о городе. Рассказываю обо всем, что в городе.
Мать:
— А скажите: и фасоля у вас на фунты? И горох?
— И горох у нас, — говорю, — на фунты и фасоль на фунты.
— О господи! Да разве ж фунтами насытишься?
Тогда мне рассказывают о самом наболевшем: о хлебе.
— Ежели бы не отбирали!
— А зачем он вам, коль излишек имеется?
— А так…
— Да и не отбирают же, а покупают.
— Так-то так, да вот…
Укладываемся спать.
Мать:
— Я б это вас и молочком попотчевала, да высосал клятый теленок. Как на грех и сегодня чисто все высосал и давеча…
Отец:
— Так смотрят, сукины сыны!
Петро:
— Привязывал же, да коротко, чтоб ему сдохнуть!
Митрофан:
— Теленка коротко привязал, а корову — длинно, вот он и высосал.
Ложимся.
На сон грядущий длинно рассказывает мне хозяин, как украли у него давешним годом десять мешков ("да новых же, новехоньких"), и как все ходили к ворожее, и как она на карты бросала да на зеркале ворожила и сказала: — И не ходите далече и не шукайте, а смотрите через две хаты.
И как в воду глядела.
После заснули.
Я не спал. Я слушал, как мучились в пароксизмах кашля десятеро неграмотных детей на тринадцатом году революции, и думал о культурной работе. О национально-культурной и интернационально-культурной. И по всем извилинам мозга моего плыла прекрасная фраза прекрасного поэта:
Темная моя отчизна!
И я высчитывал, во сколько раз толще оковы культурного порабощения оков социального порабощения. И когда упадут первые, если вторые упали тринадцать лет назад?
А наутро, еще не рассвело, приветствовал меня хозяин с добрым утром:
— Доброе утро вам! Пошел это я ночью до ветра, сходил, лег да подумал: нелегко вам там, в городе, жить, ежели все купленное! О!
А в степи буря, в степи вьюга, на хуторе тоскливо воют собаки, а в волдырях гудит нечистая сила.
1930
Перевод Т. Стах.
Чудо
— "Вербные слезы господни". Что такое "вербные слезы"… Вон в Лентратевке чудо свершилось. Вот это чудо! Такое чудо, что все эти "слезы вербные", все "обновления икон", "кровь господня" с креста калининского — так все это детские игрушки против лентратевского чуда. О!
— Расскажите, голубчик!..
— Слушайте… Как раз на Полупетра, после полудня, солнышко уже на вечернюю полосу наклонилось, выгнала Килина корову свою Лыску со двора. Поить выгнала. Гонит себе, покрикивает, хворостиной помахивает…
Ветерок небольшой повевает… И вдруг на дороге как завоет, как загудит, засвистит… Два черта за чубы схватились — такой вихрь. Как закрутило, закрутило, закрутило. Царица моя небесная… Как подскочит к Килине — да так ее юбку кадкой и поставит. И как крутанет ее на месте мельничкой и… подхватит вверх. Зажмурила несчастная женщина глаза, перепугалась и шепчет:
— Да воскреснет бог и расточатся врази его.
А оно ей в рожу как захохочет да как закричит:
— Хо-хо-хо! Не расточатся, Килина!
Она глаза мельк — и видит: Лыска, корова ее, так же вверх вихрем летит рядом с ней. Ревет и хвостом крутит…
— Прощайте, деточки, мои голубоньки! Ухватили черти вашу маму… За грехи, должно быть, за тяжкие…
И слезы у Килины из глаз — горохом.
И Лыска мычит, словно выговаривает:
— Прощай, телушка моя черная с пробелом. (Она в Юрьев день как раз телку рябенькую привела.)
И слезы у Лыски из глаз — фасолью.
Летят Килина с Лыской куда-то в неизвестность и горько плачут…
Вдруг Лыска как замычит яростно, как заревет… Глядит Килина, а что-то как ухватит Лыску за рога, как дернет — так и сорвало у нее рога. Сорвало, плюнуло на них и Килине на лоб приставило… Они так ко лбу и прилипли. А потом как ухватит Лыску за хвост и как потянет. Глядит Килина, а у коровы только кончик болтается. Крутит она так кончиком, как малярной кисточкой. Подлетает тогда что-то к Килине, разматывает каемку, стягивает юбку и хвост ей лепит. Прилепило хвост и как ухватит за чепец, сорвало чепец — и к Лыске. Натянуло на нее чепец и юбку и как загогочет, аж внутри у Килины похолодело. Хочет бедная женщина что-то крикнуть, а изо рта вместо слов вылетает:
— Мму-м-у!
А Лыска, слышит, по-человечески богу молится.
— Да воскреснет, — говорит, — бог и расточатся врази его.
Превратилась Килина в корову, а корова — в Килину.
Загоготало, завеяло еще сильнее и потянуло во двор… Килину в хлев заперло, а Лыска пошла в хату…
Стоит Килина в хлеву… Лечь бы — так навозу, навозу, навозу… Помету, помету, помету. Пройтись бы — тесно, и ноги вязнут. В яслях сечка и объедки из лебеды…
"Холера бы взяла, — думает она, — такую хозяйку, что вот так за коровой следит. Сама, должно быть, там на подушках разлеглась, а тут по колено в навозе топчешься. Не коров вам держать, хозяева неряшливые… Козу, а не коров, да и козы не стоите. Хозяйками называются. С чего я тут молока им дам…"
Только она так подумала, как вдруг двери скрип — и Лыска входит с подойником.
— Подвинься, чертовка. Ребра выставила.
И подойником по коленям.
А затем:
— Мыня-мыня-мыня.
"Господи, — думает Килина, — и когда уж она додумается без теленка меня доить? Ведь теленок только молоко портит"
Глядит Килина на Лыску, головой качает.
А та:
— Чего окрысилась?
И носком в подбородок.
Ишь какая!
"За что же, — думает, — бьешь? Что я тебе такого сделала?"
И даже заплакала.
Садится Лыска доить Килину… Сосков не помыла, не смазала.
Они грязные, потресканные, болят… Танцует Килина как на горячих угольях…
А Лыска ей кулаком под потроха:
— Стой! Глаза чтоб у тебя играли, а зубы танцевали! Стой!
Стоит Килина и плачет:
— Что, если бы я была хозяйкой? Никогда бы так с коровой не обращалась.
Вдруг как зашумит, как засверкает, как заревет, как крикнет:
— Ага?! Ага?!
И к Килине… Сорвало с нее рога, оторвало хвост. Не успела она и опомниться, как уже сидит под Лыской к доит ее, а Лыска по колено в помете…. . . . . . . . .