Со страстной тоской подумал он о своем уютном афинском доме, где Кикн, его раб-перс, сходил бы за одеялами, поднес горшок и сварил горячее питье из вина с медом и травами, смягчающее и настраивающее горло. Теперь же он лежал один, больной, посреди варварской роскоши, совсем как Еврипид, встретивший здесь свой конец. Не станет ли он сам еще одной жертвой, принесенной этой грубой земле, породившей разбойников и тиранов, этим скалам, в которых свил себе гнездо черный коршун, реющий над Элладой, готовый ее пожрать, камнем бросающийся на каждый город, который ослаб, ошибся или изнемог в войне.
Даже теперь, когда черные крылья омрачили небо над ними, города продолжали тянуть каждый в свою сторону, выгадывая грошовые прибыли и насмехаясь над предостережениями пастуха. Междоусобицы и раздоры, а на пороге общий смертельный враг. Сегодня он лицом к лицу встретится с великим хищником… а нос у него заложен.
На корабле, по дороге он снова и снова повторял свою речь. Он должен был говорить последним. Чтобы уладить разногласия, возникшие сразу, как только стали определять порядок следования речей, наконец согласились, что говорить будут по старшинству. В то время как остальные тщились найти свидетельства своего почтенного возраста, Демосфен поторопился объявить себя самым молодым. Он с трудом мог поверить, что эти люди окажутся настолько слепы, чтобы не понимать, от чего отказываются. Он заметил свой просчет, только когда был составлен окончательный список.
С красующегося в отдалении горшка глаза его перешли на вторую кровать. Его товарищ по комнате, Эсхин, крепко спал, вытянувшись на спине. В широкой груди отдавался звучный храп.
Проснувшись, он проворно подбежит к окну, проделает свои эффектные упражнения для голоса, оставшиеся ему в наследство от театрального прошлого, и, если кто-нибудь пожалуется на холод, бодро воскликнет, что на том-то или том-то армейском биваке бывало гораздо хуже. Эсхин должен говорить девятым, Демосфен — десятым.
Демосфену казалось, что ни разу за всю его жизнь не было случая, чтобы счастье оказывалось неомраченным. Ему досталось заключительное слово — преимущество, не имеющее цены на судебных площадках и не могущее быть купленным ни за какую цену. Но некоторые из лучших доводов будут приведены ораторами, получившими первое слово, а сам он будет говорить следом за этим человеком. Демосфен ненавидел его напыщенный вид, его глубокий голос и поразительное чувство времени, его актерскую память, которая, не прибегая к записи, позволит речи Эсхина струиться плавно, как вода в часах.[18] И самый завидный дар несправедливых богов — способность импровизировать при необходимости.
Сущее ничтожество, нищий выкормыш, зарабатывавший свои скудные гроши писца при помощи того подобия грамотности, которое сумел вдолбить в него отец, учителишка элементарной школы! А его мать — жрица какого-то пришлого второразрядного культа, который следовало бы запретить законом! Кем он был, чтобы с важным видом расхаживать в Народном собрании, среди людей, обучавшихся в школах риторики? Без сомнения, он преуспел на взятках, но нынче только и слышно о его предках — эвпатридах,[19] конечно, о, избитая сказочка! — погибших в Великую войну, о его успехах на Эвбее и утомительной службе в дипломатическом ведомстве.
В сыром воздухе резко крикнул коршун, вокруг кровати гуляли пронизывающие сквозняки. Демосфен тщательнее подоткнул одеяла; его тощее тело дрожало. Он с горечью вспомнил, как минувшей ночью, когда он пожаловался на холод мраморного пола, Эсхин бесцеремонно сказал: «Я думал, что ты, с твоей северной кровью, менее всего будешь недоволен этим».
Прошли годы с тех пор, как афиняне перестали вспоминать неравный брак его деда со скифкой; только богатство отца сохранило гражданство ему самому. А он-то думал, что все это давным-давно позабылось.
Уставившись на кончик своего простуженного носа, оттягивая хотя бы на мгновение неотвратимую прогулку в другой конец комнаты, он злобно пробормотал:
— Ты — учителишка, я — ученый, ты — прислужник, я — посвященный в таинства; ты переписывал бумаги, я вершил судьбу Города; ты — третий актер, я — зритель в почетном ряду.
Он никогда на самом деле не видел игры Эсхина, но жгучее желание добавило:
— Тебя бы освистали, я бы свистел.
Мрамор под ногами превратился в застывший зеленый лед; от струи мочи в воздухе шел пар. Его постель уже успела промерзнуть, так что он вынужден был одеться и двигаться, разогревая кровь. О, если бы только Кикн был здесь!
Но Совет заклинал их спешить; его спутникам пришла глупейшая мысль обходиться без слуг. Тысячи ядовитых слов были бы наговорены враждебно настроенными послами, если бы один он осмелился не признать уговора.
Вставало бледное солнце, ветер стих; снаружи должно быть теплее, чем в этой мраморной гробнице. Мощеный двор перед садом был пуст, если не считать бездельничающего мальчика-раба. Он может взять с собой свиток и еще раз пройтись по своей речи, тогда как здесь он разбудит Эсхина, который начнет вслух удивляться, зачем это Демосфену понадобился письменный текст, и хвастать легкостью, с которой он сам якобы все всегда делал.
В доме еще не поднялся никто, кроме рабов. Демосфен вглядывался в каждого, ища среди них греков. При осаде Олинфа было взято в плен много афинян, и все послы имели поручения предлагать за них выкуп, где только возможно. Демосфен решил выкупить любого, кто попадется ему на глаза, даже за собственный счет. В этом надменном и чванливом дворце, в пронизывающий холод, его сердце согревала одна мысль об Афинах.
В детстве его баловали. Отрочество было несчастливым. Отец, богатый торговец, умер, оставив его на попечение небрежных опекунов. Он был тщедушным, хилым мальчиком, ни в ком не возбуждавшим желания, но легко возбудимым. В гимнасии это быстро обнаружилось, и грязное прозвище прилипло к нему на долгие годы. Тогда же он понял, что опекуны грабят его, разворовывая наследство. Не нашлось никого, кто повел бы тяжбу, и он, нервный заика, мог рассчитывать только на себя.
Он начал втайне упражняться — упорно, до изнеможения, подражая актерам и риторам, и выиграл в суде, но к тому времени от денег осталась едва ли треть. Он стал зарабатывать на жизнь единственным, чему научился, сколачивая состояние такими способами, которыми иной бы побрезговал, пока наконец не пригубил крепкого вина власти, когда толпа на Пниксе слушала и поддерживала только его.
Он ненавидел многих людей, некоторых не без основания, остальных из зависти, но больше всех он ненавидел человека, по сей день остававшегося невидимым в сердце этого варварски-пышного дворца, — македонского тирана, намеревающегося низвести Афины до положения зависимого города-клиента. В коридоре скреб пол раб-фракиец с синей татуировкой. Чувство принадлежности к афинскому полису, не уступающему ни единому городу на земле, как всегда, поддержало Демосфена. Родные Афины! Царю Филиппу придется узнать, что это такое. Как говорят на судебных площадях Аттики, он зашьет Филиппу рот. В этом, по крайней мере, Демосфен заверил своих собратьев.
Если бы царем и исходящей от него угрозой можно было пренебречь, не пришлось бы снаряжать этого посольства. Осторожно, искусно напоминая о прежних союзах, можно вывести лицемера на чистую воду — достаточно намекнуть на все нарушенные обещания, все заверения, служившие только для того, чтобы потянуть время. Чего стоит обыкновение царя натравливать город на город, партию на партию; или его обходительность с врагами Афин, друзей которых он в то же время уничтожал или привлекал на свою сторону. Выступление было составлено великолепно, но в запасе оставалась еще одна историйка, которую следовало отшлифовать и вставить в речь. Услышав ее, послы будут поражены не меньше Филиппа, а их реакция в конечном счете значила даже больше. В любом случае речь разойдется в списках.
Мощеный двор был усеян обломанными ветками. У невысокой стены стояли кадки с обрезанными розовыми кустами без единого листочка; возможно ли, что они цвели вообще? На далеком горизонте вырисовывалась бело-голубая цепь гор, прорезанная черными ущельями и окаймленная густыми, как мех, лесами. Двое юношей без плащей пробежали мимо, переговариваясь на своем варварском наречии. Растирая себе грудь, топая ногами и сглатывая в тщетной надежде, что простуженное горло пройдет, Демосфен не смог отогнать неприятную мысль: выросшие в Македонии мужчины должны быть стойкими. Даже мальчик, которого, без сомнения, прислали сгребать сучья и ветки, казалось, не чувствовал холода в своем убогом тусклом одеянии, — он сидел на стене, достаточно согревшийся, чтобы позволить себе лениться. Хозяин, по крайней мере, мог бы его обуть.
Работать, работать. Демосфен развернул свиток на втором параграфе и, расхаживая по двору, чтобы не замерзнуть, заговорил, пробуя выстраивать фразу так и этак. Сцепление каденции с каденцией, падение голоса с подъемом, нажим и убеждения превращали каждую законченную речь в цельную ткань без единого шва. Если какое-нибудь восклицание требовало ответа, он делал его как можно более сжатым, не успокаиваясь до тех пор, пока фраза не начинала звучать репликой из трагедии. Его лучшие речи были наилучшим образом отрепетированы.
— Таковы, — обращался он к стене двора, — были услуги, великодушно оказанные нашим городом твоему отцу Аминте. Но раз уж я говорил о вещах, естественным образом лежащих за пределами твоей памяти — поскольку тогда ты еще не был рожден, — позволь мне назвать и те благодеяния, которые ты увидел и принял сам.
Он сделал паузу, — в этом месте Филипп будет озадачен.
— И старейшие твоего народа подтвердят сказанное мною. Ибо после того, как твой отец Аминта и твой дядя Александр погибли, ты сам и твой брат Пердикка были детьми, Евридику, твою мать, предали люди, назвавшиеся ее друзьями, и изгнанный из страны Павсаний вернулся, чтобы предъявить свои права на трон, — ведомый благоприятным случаем и не лишенный поддержки.