«Красота и величие природы есть след и выражение Божественного начала, но сердце человека ею не может удовлетвориться – оно стремится к иной, высшей, более человечной красоте; и потому, хотя “прекрасно море в бурной мгле и небо в блесках без лазури”, но “дева на скале прекрасней волн, небес и бури”.
Этим уже указан второй эстетический источник религиозного жизнеощущения – эротизм, чувство Божественной любви и женской красоты»[226].
Восхищение и преклонение перед красотой и обаянием женщины – характерная черта пушкинской лирики и пушкинского мироощущения:
Но, встретясь с ней, смущенно ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
Ими одухотворены многие пушкинские создания, например, стихотворение 1825 года «К***» («Я помню чудное мгновенье…»), где женский образ видится как «гений чистой красоты»; или стихотворение 1828 года «Город пышный, город бедный..», обращенное к державному Петербургу («скука, холод и гранит»), с которым примиряет в конечном счете «маленькая ножка» и «локон золотой» петербургской красавицы; или другое стихотворение 1828 года «Каков я прежде был, таков и ныне я…», в котором поэт вновь признается: «Могу ль на красоту взирать без умиленья»; или стихотворение «Калмычке» (1829); или другое стихотворение 1829 года «Зима, что делать нам в деревне? Я встречаю…», где тоска и уныние зимнего деревенского уединения неожиданно преодолевается счастливым появлением юной девы:
Но бури севера не вредны русской розе.
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов!
И уже цитированное нами стихотворение «Красавица» 1832 года; и еще другое стихотворение того же года «К***» («Нет, нет, не должен я, не смею, не могу…»), в котором автор вновь признается, как может очаровать его «младое, чистое, небесное созданье»; и, наконец, как последний вздох, как заключительный аккорд этой волнующей темы, стихотворение 1835 года:
Я думал, сердце позабыло
Способность легкую страдать,
Я говорил: тому, что было,
Уж не бывать! уж не бывать!
Прошли восторги и печали!
И легковерные мечты…
И вот опять затрепетали
Пред мощной властью красоты.
Мы не касаемся здесь прямых любовных признаний, а также лирических отступлений в пушкинских поэмах и в «Евгении Онегине», как и самих поэм, потому что их рассмотрение потребовало бы несравненно большего печатного объема, а главное, увело бы нас в сторону от рассматриваемого вопроса. Мы остановили свое внимание лишь на тех лирических творениях Пушкина, в которых воздается хвала непосредственно красоте как таковой, не осложненная персонифицированным любовным чувством к ее носительнице.
Постоянная пушкинская потребность в красоте была отмечена в свое время Вячеславом Ивановым:
«Это видение Красоты, в мире сущей, но как бы гостьи мира, не связывалось, как мы сказали, у Пушкина ни с каким отдельным, одним образом; скорее, оно открывалось ему в том стройном согласии многого, которое он называл восхищенно Гармонией. Это согласие казалось ему само по себе “дивом”. “Все в ней гармония, все диво”. “Светил небесных дивный хор плывет так тихо, так согласно”… Благодатное состояние души, когда Красота, как гармония, входит в непосредственное с нею общение, именовал Пушкин “вдохновением”»[227].
В перечень отмеченных нами лирических созданий Пушкина, воздающих хвалу красоте, должно быть включено (и занять в нем совершенно особое место) стихотворение «Жил на свете рыцарь бедный…», обстоятельно рассмотренное Ириной Сурат[228]. Исследовательница соотнесла постоянную пушкинскую устремленность к красоте с «виденьем» рыцаря бедного, подкрепив это наблюдение ссылкой на известное эссе Вячеслава Иванова «Два маяка», которое мы уже упоминали: «Виденье Красоты, открывшейся Пушкину, было столь же “непостижимо уму”, как и то видение, от которого “сгорел душою” его Бедный Рыцарь»[229].
Но стихи о бедном рыцаре (как и любое лирическое изъявление поэта) – это в какой-то степени пушкинское самопризнание. Ведь это он сам, с разной степенью осознания происходящих в его внутреннем мире процессов (в зависимости от уровня собственной зрелости), испытывал безусловное влечение к образу Богородицы. Одним из первых проявлений этого пушкинского влечения к идеалу мы склонны считать (отмеченную Ю. Н. Тыняновым) влюбленность его в лицейские годы в Екатерину Андреевну Карамзину, которая начиная с этого времени на протяжении всей его жизни представлялась ему воплощением земной добродетели. Тем же смутным влечением к недостижимому идеалу одухотворено было, по-видимому, и детство Пушкина, о чем можно в какой-то степени судить по стихотворению 1830 года «В начале жизни школу помню я…», где в центре внимания находится «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена». Напомним некоторые относящиеся к ней строки:
Ее чела я помню покрывало
И очи светлые, как небеса.
Но я вникал в ее беседы мало.
Меня смущала строгая краса
Ее чела, спокойных уст и взоров…
Как явствует из текста, «строгая краса» «величавой жены» еще в детские годы «смущала» поэта!
Развитие темы Божьей Матери в лирике Пушкина достаточно обстоятельно рассмотрено Л. С. Осповатом в его итоговой, по существу, статье об «утаенной любви» поэта. В частности, исследователь остановил внимание на «новелле» В. Н. Турбина «Пушкин и Богородица», написанной, по его оценке, «с вызывающей прямотой». Подытоживая рассмотрение этой «новеллы», Осповат отмечает:
«Напомню: отроческих переживаний Пушкина автор (Турбин. – В. Е.) не касается, начиная прямо с “Гавриилиады” (требующей, конечно, куда более обстоятельного и глубокого разбора), а затем, переходя к посланию “К**” (“Ты Богоматерь, нет сомненья…” (1826), к “Легенде” (“Жил на свете рыцарь бедный…” (1829), к сонету “Мадонна” и, наконец, к “Евгению Онегину”, к предпоследней его строфе со словами: “А та, с которой образован Татьяны милый идеал”… позволяющей после всего сказанного выше предположить: “И что если Идеал (с большой буквы!) Татьяны образован с… Скажу шёпотом, очень тихо: с Богородицы он образован.
И связуются в одну цепь, в единый кристалл слагаются и игривогреховная «Гавриилиада», и баллада о бедном рыцаре, и заветный для поэта роман”»[230].
Стихотворение же «Буря», осмелимся утверждать, явилось необходимым звеном в процессе не прекращавшегося всю жизнь творческого осмысления Пушкиным явления красоты и гармонии, открывшихся ему еще в детстве. В «Буре» их олицетворением стала героиня древнегреческого мифа Андромеда. Однако в том же 1825 году, как мы уже отмечали, были написаны два стихотворения, женские образы которых восходят к «Песни песней»: «В крови горит огонь желанья…» и «Вертоград моей сестры…». Это свидетельствует о том, что осмысление идеала происходило как бы на ощупь: то в образах античной легенды, то в образах Библии…
Постижением желанного идеала обусловлено жизнеутверждающее звучание «Бури», где прекрасными предстают и бушующее море, и небо, озаряемое вспышками молний, и самая буря, но прекраснее всего – «дева на скале».
Как это отличается от романтических устремлений младшего современника Пушкина! Вспомним стихи из «Паруса» восемнадцатилетнего Лермонтова:
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
Гений Лермонтова «ищет бури», она для него превыше всего, в то время как для Пушкина превыше всего «дева на скале» над бушующим бурным морем!
Недаром Лермонтов, по утверждению Вячеслава Иванова, «единственный настоящий романтик среди великих русских писателей и поэтов прошлого (XIX. – В. Е.) века; этим он отличается от того, кого чтил “своим высшим солнцем и движущей силой”, от Пушкина, хотя всю жизнь и оставался его учеником (…) не дошедшим, однако, по крайней мере в лирических произведениях, до гармонии и совершенства творений учителя»[231].
2007
Александровская колонна или Александрийский маяк?(Еще раз о пушкинском «Памятнике»)
О стихотворении Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»[232], в частности об «Александрийском столпе», написано немалое количество литературоведческих исследований и критических статей. Вспомним хотя бы М. Ф. Мурьянова:
«В пушкиноведении шли долгие споры о том, что же такое Александрийский столп, ведь ничего под таким названием нет во всех каталогах достопримечательностей. Он, в сущности, и задуман как тайна, которая должна быть унесена поэтом в могилу»[233].
Правда, в пушкиноведении советском никаких споров по этому поводу быть не могло: «Александрийский столп» интерпретировался совершенно однозначно как Александровская колонна в Петербурге, воздвигнутая в 1834 году в честь победы императора Александра I над Наполеоном в войне 1812 года. Столь же однозначно воспринималась «свобода», которую «восславил» поэт, – исключительно в политическом, а не в философско-нравственном смысле, то же и «милость к падшим» – не милосердие как таковое[234]