То же и в тематически связанном с «Аквилоном» стихотворении «Недвижный страж дремал на царственном пороге…», где «Владыке севера» (Александру I) предстает в его мятущемся воображении «Владыка запада» (Наполеон). В этом стихотворении, правда, от чувства гордости за Россию, явственно звучащем в «Аквилоне», не остается и следа – его сменяют совсем иные чувства[312], ведь в уста «Владыки севера», попирающего свободу Европы, вложены откровенно деспотические сентенции:
4.
…Давно ли ветхая Европа свирепела?
Надеждой новою Германия кипела,
Шаталась Австрия, Неаполь восставал,
За Пиренеями давно ль судьбой народа
Уж правила Свобода
И Самовластие лишь север укрывал?
5.
Давно ль – и где же вы, зиждители Свободы?
Ну что ж? витийствуйте, ищите прав Природы,
Волнуйте, мудрецы, безумную толпу —
Вот Кесарь – где же Брут? О грозные витии.
Целуйте жезл России
И вас поправшую железную стопу.
Сюда же (к теме севера) отнесем и многозначительный пушкинский эпиграф к главе шестой «Евгения Онегина» из Петрарки, который в переводе с итальянского звучит: «Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не трудно».
Тема эта осмыслялась Пушкиным на протяжении едва ли не всего творческого пути, начиная с торжественного «На возвращение государя императора из Парижа в 1815 году» («Кто смелый? Кто в громах на севере восстал?..») и до посвященного 25-й Лицейской годовщине стихотворения 1836 года «Была пора: наш праздник молодой…». Палитра оттенков авторского отношения к свершениям России также широка и многокрасочна. Здесь и торжествующая гордость («прошумел грозой и славой» – «Аквилон»), и жгучая досада истинного патриота, когда он вспоминает о «железной стопе» России, «поправшей» свободу Европы в результате победы над Наполеоном («Недвижный страж дремал на царственном пороге…»), и любование красотой северной девы («Но бури севера не вредны русской розе» – «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю…»), и сетование на не очень благодатные климатические условия нашей полосы («Но наше северное лето // Карикатура южных зим» – «Евгений Онегин» Глава четвертая, строфа XL). В русле этого осмысления подспудно созревала интересующая нас сейчас тема противопоставления благословенного юга русскому северу[313].
Тема эта намечена уже в приведенном нами выше стихотворении 1821 года «Кто видел край, где роскошью природы…»:
Увижу ль вновь сквозь темные леса
И своды скал, и моря блеск лазурный,
И ясные, как радость, небеса?..
К 1828 году (стихотворение «Кто знает край, где небо блещет…») «благословенный юг» уже прочно отождествлялся в сознании поэта с образом Италии, которую Ахматова назвала «заветнейшей и любимейшей мечтой»[314] его жизни.
Мысль о противопоставлении юга и севера привлекала внимание Пушкина, по-видимому, в течение многих лет, постепенно усложняясь и обретая побочные ответвления. Так, в стихотворении 1828 года, где возможность интересующего нас противопоставления лишь заявлена эпиграфом, возникла другая «заветная» пушкинская тема – Богоматери[315]. И только в стихотворении 1830 года «Когда порой воспоминанье…» благословенный юг противопоставлен суровому русскому северу весьма внятно. Но, как мы уже отметили, и эти стихи не были обработаны и завершены.
Таким образом, замысел, отдельные части которого проступают для нас в рассмотренных выше стихах, так и остался неосуществленным. Быть может, потому, что он просто превышал возможности лирики. Потому-то опосредованное его воплощение находим в более крупном жанре, жанре поэмы (по-пушкински, стихотворной повести) – в «Медном Всаднике»[316].
Место Италии, являвшейся для поэта олицетворением «благословенного юга», занял образ прекрасного и величественного Петербурга, «творенья» императора Петра, «прорубившего» тем самым «окно в Европу». Замена в какой-то степени обоснована тем, что, как явствует из строфы XLVIII первой главы «Евгения Онегина», европейски ориентированный Петербург для Пушкина почти Италия, почти Венеция (с ее каналами), хотя настоящая Венеция все-таки пленительней:
Лишь лодка, веслами махая,
Плыла по дремлющей реке:
И нас пленяли вдалеке
Рожок и песня удалая…
Но слаще, средь ночных забав,
Напев Торкватовых октав!
Блестящий, державный, европеизированный Петербург противопоставлен в поэме окружающему его со всех сторон северу. Но, как и в стихотворении «Когда порой воспоминанье…», в повести доминирует неизменчивый север с его стихией, включающей и стихию разбушевавшейся Невы.
Безрадостной картиной севера открывается поэма:
…Пред ним широко
Река неслася; бедный челн
По ней стремился одиноко.
По мшистым, топким берегам
Чернели избы здесь и там,
Приют убогого чухонца;
И лес, неведомый лучам
В тумане спрятанного солнца,
Кругом шумел…
Той же картиной она и заканчивается:
… Остров малый
На взморье виден.
Иногда Причалит с неводом туда
Рыбак на ловле запоздалый
И бедный ужин свой варит,
Или чиновник посетит,
Гуляя в лодке в воскресенье,
Пустынный остров. Не взросло
Там ни былинки…
«Остров малый», «пустынный остров», по меткому наблюдению Анны Ахматовой[317], тот же самый остров, что был явлен нам в стихотворении «Когда порой воспоминанье…»:
…Открытый остров вижу там.
Печальный остров – берег дикой
Усеян зимнею брусникой…
А «бедный челн» рыбака в начале и в конце поэмы символизирует, как уже отмечали исследователи, Большое время, внутри которого эпоха Петра I весьма краткосрочна и неспособна что-либо кардинально изменить на необозримых пространствах севера.
Ту же мысль, высказанную прямо, находим в черновой редакции «Путешествия из Москвы в Петербург» (1834–1835): «Ничто так не похоже на русскую деревню в 16…, как русская деревня в 1833 году. Изба, мельница, забор, даже эта елка – это печальное тавро северной природы…»[318].
Такую неожиданную интерпретацию приобрела в «Медном Всаднике» несколько видоизмененная тема противостояния благословенного юга» суровому русскому северу, заявленная эпиграфом про клюкву в стихотворении 1828 года «Кто знает край, где небо блещет…».
2009
«К убийце гнусному явись…»
17 марта 1834 года Пушкин, продолжая размышлять над недавними событиями истории России, записал в Дневнике: «Но покойный государь (Александр I. – В. Е.) окружен был убийцами его отца. Вот причина, почему при жизни его никогда не было бы суда над молодыми заговорщиками, погибшими 14-го декабря. Он услышал бы слишком жестокие истины. NB. Государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать» (XII, 322).
Эта дневниковая запись никогда не привлекала особого внимания пушкинистов, ее не принято было цитировать, что далеко не случайно. В самом деле, до октября 1917 года общественное мнение стыдливо избегало непредвзятой оценки деяний и планов декабристов, а тем более не допускало возможности признать объективную логику в реакции властей, подвергших заговорщиков суровой каре. Ведь это общественное мнение формировалось той частью русской интеллигенции, которая, по определению Н. А. Бердяева, «корыстно относилась к самой истине, требовала от истины, чтобы она стала орудием общественного переворота, народного благополучия, людского счастья» и чье основное моральное суждение «укладывается в формулу… долой истину, если она стоит на пути заветного клича «долой самодержавие»1.
В советское же время эта цитата из Пушкина была бы сочтена идеологически враждебной существующему строю и могла навлечь на осмелившихся воспроизвести ее в публичной полемике репрессии, тяжесть которых зависела бы от того, в какие годы был бы совершен этот идеологический проступок: 30-е, 40-е или 70-е (причем в иные периоды общественной жизни такие репрессии могли оказаться не менее тяжелыми, чем те, что выпали на долю декабристов). В советские десятилетия был создан своего рода культ – поклонение декабристам, ведь они, как было установлено, «разбудили Герцена» ит. д. В этом идеологическом контексте даже в пушкинском наследии важнейшей проблемой стали его идейные и дружеские связи с декабристами. Пушкин, как мы уже отмечали, должен был предстать перед многомиллионным читателем безусловным политическим единомышленником декабристов, революционером, борцом с самодержавием. Именно тогда в научный оборот окончательно был введен как пушкинский некий стихотворный текст, приписываемый ему некоторыми его довольно близкими современниками, который, как они полагали, являлся первоначально заключительной строфой программного пушкинского стихотворения «Пророк». В ней император Николай I, утвердивший решение суда о казни пятерых декабристов, характеризуется как «гнусный убийца».
Вот один из нескольких вариантов этой строфы, опубликованный в самом авторитетном Большом академическом собрании сочинений Пушкина, правда, там она никак не связывается с «Пророком», а приводится в качестве самостоятельного неоконченного текста: