Божественный глагол (Пушкин, Блок, Ахматова) — страница 45 из 65

В издранном шлафроке широком,

Голоден (так у исследователя! – В. Е.), наг и утомлен

Упрямой рифмой к светлу небу.

Поэт – герой Батюшкова – встречает смерть в поисках рифмы!

Эта ситуация интертекстуально поясняет и ситуацию “Евгения Онегина”: Ленский, конечно, склонился усталой головою не посередине строки, а в конце ее, подыскивая рифму к слову “идеал”!.. Ситуация, однако, связана с поэмой Батюшкова более многопланово.

М. И. Шапир показал, что процитированные нами батюшковские стихи заключали в себе отсылку к “Девичьей игрушке” Баркова»[394].

Итак, Пушкин якобы «отсылает» нас к Батюшкову, Батюшков – к Баркову, круг опять замыкается на порнографическом тексте. Видимо, без этих текстов в исследовании пушкинского наследия теперь никак не обойтись![395]

Непонятно только (в дополнение к уже отмеченным несообразностям), откуда у автора такая уверенность, что слово «идеал» непременно должно было находиться в конце строки? А если оно стояло перед рифмующимся словом, которого Ленский не смог сразу найти, и задремал, утомленный бессонной ночью?

Но проследим дальнейший ход мысли нашего исследователя. Что же за рифму искал, по его мнению, Ленский? Вот его разъяснение:

«В русском языке рифма подобного типа едва ли не самая легкая. Почему же для Ленского поиски рифмы предстали неразрешимой задачей (других неразрешимых задач у пишущего стихи, по мнению автора, возникнуть не может! – В. Е.), повергнувшей его в сон? Конечно, это значимый функциональный прием, развивающий игру Батюшкова. Вдохновение упорно подсказывает Ленскому в качестве рифмующегося слова к “идеалу” не тот глагол, определенно контрастный “идеальному” плану – национальную версию глагола “futuere” (в той же форме прошедшего времени единственного числа). Стихи, на которых Пушкин обрывает цитирование элегии – “Приди, приди, я твой супруг” – подсказывает дальнейшее (“закадровое”) движение поэтической мысли Ленского именно в эротически-сексуальном плане (…) В борьбе с непрошеной, но напрашивающейся “шалуньей-рифмой” и проходит остаток последней ночи бедного поэта…»[396]

Особенно впечатляюще в этом пассаже «движение поэтической мысли Ленского» в сторону «шалуньи-рифмы»! Сочиняя этот пассаж, исследователь, видимо, не успел внимательно перечесть предшествующую строфу, но мы предлагаем читателю сделать это сейчас. Итак, вчитаемся в предсмертные стихи «бедного поэта»:

Блеснет заутра луч денницы

И заиграет яркий день;

А я – быть может, я гробницы

Сойду в таинственную сень,

И память юного поэта

Поглотит медленная Лета,

Забудет мир меня; но ты

Придешь ли, дева красоты,

Слезу пролить над ранней урной

И думать: он меня любил,

Он мне единой посвятил

Рассвет печальный жизни бурной!..

Сердечный друг, желанный друг,

Приди, приди: я твой супруг!..

Ленского, как и положено истинному романтику, больше всего волнует перед дуэлью, придет ли возлюбленная на его могилу, если «заутра» он падет «стрелой пронзенный»:

Придешь ли, дева красоты,

Слезу пролить над ранней урной…

И он завершает свою предсмертную элегию страстной мольбой:

Сердечный друг, желанный друг,

Приди, приди: я твой супруг!..

То есть приди ко мне на могилу! При чем же здесь «шалунья-рифма», которую столь упоенно смакует про себя наш исследователь и которая создает, по его утверждению, «особый комический эффект»[397]?

Любопытно проследить, как прокомментировал это место романа не отличавшийся особой целомудренностью автор «Лолиты»:

«…супруг – еще один галлицизм в речи Ленского; буквальный перевод слова “époux”, которое во французской сентиментальной литературе того времени означало не только “супруг” в современном его значении, но также “жених”, “нареченный”(…) Приди, приди (фр. viens, viens), вероятно, является приглашением посетить могилу»[398].

На этом закроем книгу уважаемого автора.

Кто-то, быть может, предпочел бы рассматривать эти «уморительные» примеры с помощью таких высоконаучных определений, как «постмодернизм», «интертекстуальность» и т. и. Мы же намеренно не употребляем их, потому что отмеченное нами в современной филологии явление легко поддается описанию и без этих, весьма модных, «по мненью многих», терминов.

6

Рассмотренные примеры свидетельствуют о том, что не подтверждаемые анализируемым материалом сексуально-эротические комментарии к произведениям русской поэтической классики стали сегодня довольно распространенным явлением. То же, к сожалению, следует констатировать и в отношении внедрения в серьезные литературоведческие исследования, посвященные русской поэзии, порнографических текстов.

Мы постарались показать, что ни крыловские, ни пушкинские творения, избранные сегодня специалистами по обсценой поэзии объектами экспансии, равно как и произведения Алексея Толстого и Владимира Маяковского, не дают никаких оснований для восприятия их сквозь призму порнографических текстов.

При этом необходимо пояснить, что мы, в сущности, ничего не имеем против определенной фривольности в стихах, если только это действительно поэзия, а не убогое рифмотворчество, приправленное махровой непристойностью. Мы далеки от того, чтобы начисто отрицать поэтическое значение Баркова, роль барковщины в истории отечественной литературы. Взвешенно и объективно, на наш взгляд, охарактеризовали эту роль составители первого научного издания «Девичьей игрушки» А. Л. Зорин и Н. С. Сапов. Обосновав целесообразность такого издания неизученностью целого пласта русской поэзии и необходимостью добросовестного введения его в научный оборот, они заметили при этом: «Место, которое занимает барковиана в истории русской словесности, несомненно, но достаточно ограничено»[399].

Нельзя при этом забывать о том, что произведения, вошедшие в упомянутое печатное издание барковианы, далеко не равноценны по качеству, что значительное их количество не достигает минимально допустимого художественного уровня. И дело здесь не в порнографической лексике опубликованных текстов, а в отсутствии таланта у их сочинителей. Иначе говоря, только обсценная лексика немалого количества представленных там текстов, а не их поэтические достоинства вынесли их сегодня на поверхность из двухвекового подполья русской литературы.

Да что об этом говорить, если мы сегодня не можем уверенно назвать даже произведения самого Баркова, выявить их в общем объеме изданных порнографических текстов среди сочинений малоизвестных или анонимных авторов. По утверждению того же Сапова, «предложить сегодня сколько-нибудь серьезные критерии» для выделения текстов самого Баркова «из общего массива не представляется возможным»[400].

Вот где, казалось бы, необъятное поле деятельности для филологов этого направления! Вместо того некоторые из них, взыскуя не научной истины, а известности и сенсации, с азартом, достойным лучшего применения, бросились повышать литературный статус порнографических текстов за счет профанации классики.

Особенно нелепо выглядит эта модная филилогическая тенденция применительно к Пушкину, оставившему в своих автографах, письмах и даже опубликованных произведениях такое количество действительных непристойностей, сколько, пожалуй, не позволил себе ни один из наших литературных гигантов. Все эти случаи, кстати, самозабвенно зафиксированы выдающимся советским пушкиноведом М. А. Цявловским в его комментариях к анонимной поэме «Тень Баркова».

Что же еще нужно поборникам новой моды? Совершенно незачем было Пушкину прибегать к столь изощренным приемам, в которых уличают его цитированные нами авторы, чтобы скрыть приписываемые ему непристойные смыслы. Да и что это за смыслы? Примитивная и плоская скабрезность вроде рифмы «идеал–», выдуманной современным высокоэрудированным филологом?

Кстати, о высокоэрудированных филологах. Уже упоминавшийся нами Зорин сделал замечательно точный, на наш взгляд, анализ отношения к обсценной лексике в разных социальных группах:

«Как пишет Тоддес, “среднеинтеллигентный читатель может посчитать обращение к ней [табуированной лексике] покушением на мораль, а читатели, к интеллигенции не принадлежащие и более или менее свободно прибегающие к мату в быту, – нарушением неких правил игры, согласно которым литература должна говорить красиво, не должна воспроизводить некультурное”. В то же время круги, уверенные в своем культурном статусе, склонны бравировать нарушениями табу. Кроме того, именно эти круги оказываются в наибольшей мере европейски (западнически) ориентированы и, следовательно, много слабей ощущают воздействие тех поддерживающих систему запретов архаических механизмов, о которых писал Б. Успенский! Тем самым литературный мат от образованного семинариста И. Баркова и до люмпенизированного интеллектуала Вен. Ерофеева оказывается проявлением по преимуществу интеллигентским, реализующим элитарность культурной позиции через ее снятие»[401].

Вот такую же «элитарность культурной позиции через ее снятие» пытаются демонстрировать поборники новой литературоведческой моды.

Но, в отличие от опытов Баркова и Венедикта Ерофеева, все эти их игры, исчерпывающе, на наш взгляд, характеризуются одной пушкинской строкой: