об авторских правах?!» Мои города перестали существовать: я не мог позволить, чтобы моё творение кто-то оценивал — пусть даже и положительно. Я выбросил мир в урну и поджёг. Даже в мирах, нарисованных частями общего мира на других его частях, мне не было места. Я не знал, что мне делать. Я очень хотел, чтобы какой-нибудь из моих следующих шагов вывел меня в нормальный мир, в мир, где всё по-моему, где хорошо. Этого не происходило, поэтому каждый шаг — куда бы я ни шёл — был для меня страшным разочарованием. Следствием этого случилось то, что я возненавидел сам процесс ходьбы. Большую часть своего времени я стал проводить сидя на диване, завернувшись в покрывало и слушая музыку. Чаще всего это были Луи Армстронг и танго Оскара Строка. Погружаясь в звук, я немного отвлекался от существования здесь, и мне было не так плохо. Один раз я так спешил включить проигрыватель, что не помыл за собой посуду после обеда. Тогда родители стали, уходя из дома, вытаскивать из проигрывателя предохранитель. «Раз музыка мешает тебе выполнять твои обязанности, — говорили они, — перебьёшься без музыки». В этот момент я превратился в точку.
Не имея ничего, что могло бы быть исключительно моим признаком, я был точкой. Я перестал думать. Я больше ничего не хотел. Уроки делались автоматически. Вкуса еды я не ощущал. Я сидел в углу на диване, поджав ноги, уткнув нос в колени. Я был пустой человек. Видимо, именно такой я устраивал своих родителей абсолютно. Они перестали конфликтовать со мной, кричать на меня, делать мне замечания. Меня почти не было. Я закрывал тетрадь, убирал её в правый средний ящик стола, брал часы, забирался на диван и смотрел на циферблат. Сначала я наблюдал за секундной стрелкой. Потом стал смотреть на минутную, пока не увидел, как она движется. Когда движение минутной стрелки стало очевидным, я стал целыми днями наблюдать за часовой стрелкой, пытаясь уловить, как она меняет своё местоположение. Иногда мне казалось, что я уже близок к этому, но я засыпал. И мне опять не давали жить. Мне не позволялось спать там, где я засыпал. Меня будили, заставляли разбирать постель и ложиться. После этого я уже не мог уснуть, а поэтому не высыпался и стал чаще и глубже засыпать в углу дивана. Меня уже не могли разбудить просто так. Тогда папа приносил пузырёк с нашатырным спиртом и совал его мне под нос. Если Вас спящего когда-нибудь бил здоровый мужик торцом дубовой скамейки в нос, то прибавьте к этому вопль пилорамы и хлопок ладонями по ушам и Вы приблизитесь к пониманию моего спросонного ощущения в такие моменты. «Нельзя столько спать!» — говорила мама. «Проспишь всю жизнь», — говорила мама. «Убрал бы в комнате!» — говорила она, и я думал, оглядывая комнату, что здесь осталось убрать только пространство как таковое, потому что больше в моей комнате ничего не было. Я закрывал глаза и опять проваливался. Мама требовала, чтобы я её слушал. Папа требовал, чтобы я повторил его последние слова. Я улыбался и думал, что с удовольствием услышал бы последние слова их обоих, а заодно последний выпуск «Последних известий» по радио, которые не любил и всё ждал, когда же, наконец, там сообщат самые последние известия и заткнутся… Я поднимался по пологому склону зелёного холма и слышал звон фарфоровых колокольчиков, на холме стоял небольшой белёный извёсткой домик, воздух был очень плотный и, наверное, чистый, потому что дышать было очень хорошо и приятно. Я приближался к деревянной двери, когда услышал удар по лицу. Я вернулся. Лицо, которое били, было моим. Стало больно. Я выскочил в прихожую. «Что же это такое!!! — кричала мама, — Чтто жеж этто таккое?!! С ним разговарривают, а он спит!» Она схватила пластмассовую прыгалку, я понял, почему в книжках про плётки иногда говорят, что они жалят. Правда, я бы сказал несколько иначе: ужалить через всё тело не могло бы ни одно из жалящих животных. Это было больше похоже на верёвку, смоченную концентрированной кислотой. Наверное: я никогда не касался концентрированных кислот. Звук, средний между «ж» и «з», всплывал с каждым маминым ударом. Он всплывал не в ушах и даже не в уме — он всплывал на лице, на спине, на руках, — на всех тех частях, в которые впивалась прыгалка. Этот звук совершенно нелогично заменил собой почти половину звуков во всех окружающих предметах. У меня больше не было сил выносить эту аллитерацию — и я уснул. Я уснул, я хотел опять на тропинку, ведущую к маленькому белому домику и окруженную мелодией невидимых колокольчиков: я думал, что мне надо только войти в этот домик и всё кончится. Я оказался на крыше высокого дома. Я был стеклянный. Сзади в мою сторону бежала мама с металлической палицей. Я сделал шаг вперёд, упал и разбился на миллиарды частей. Но каждая из этих частей обладала всей совокупностью моих личных качеств, я был во всех этих миллиардах частиц сразу, и каждая из них обладала сферическим зрением и полным самосознанием, я был целым, дробным и каждой частью, я видел всё во все стороны и со всех сторон. Сердце замерло от этого зрелища и сжалось менее чем в точку — стало отрицательной областью пространства. Эта область была полностью лишена локализации. Я вдохнул всеми миллиардами частей себя со всех сторон во все стороны, став на мгновение бесконечнее бесконечности, и моя неожиданная вселенная получила тупой удар по дну глазных яблок изнутри черепа плотным облаком нашатырных паров. «Кха у ххах!!» — выворачивая наружу грудную клетку, кишечник и носоглотку, прозвучал я и сел на пол, озираясь. Мама зачем-то выла и рыдала в ванной, а папа недовольным голосом зачитывал мне уточнённый список моих обязанностей, ограничений и наказаний. Я его не слушал: всё равно он всё это впишет по часам в ежедневник, который положит на мой стол. О, я ненавижу ежедневники: они приближают смерть ровно настолько, насколько заполнены; если ежедневник заполнен на месяц вперёд, значит этот месяц уже нет никакого смысла жить. Я сидел на полу у двери из квартиры и понимал, что мне теперь никто и ничто не нужно: я сам есмь мир, я даже нечто большее, чем мир. Моё видение открыло мне моё… это даже не величие — это нечто неизмеримо большее, другое, чем величие. Я не знаю, как это можно назвать, но это такое… Короче, мне никто не нужен. Я в любой момент теперь смогу бросить что и кого угодно в абсолютно любой ситуации. Я — сам. И нет в этом и в любом другом мире ничего, что было бы мне действительно нужно. Всё может гореть синим пламенем, а может и не гореть. Мне ни до чего нет дела. Моё общение с любым предметом — факультативно. Я — БЫТЬ.
Эпидемия влюбляемости началась со Стасика Комаровцева. Собрав после уроков всех мальчиков класса у разваленного домика во дворе школы, от которого сильно пахло сыростью и фекалиями, он торжественно объявил, что «влюбился в Титоренко», и попросил совета, как бы ему объясниться со своей избранницей. Моё предположение, что можно просто подойти и сказать, было отвергнуто немедленно, все зашумели стали обзывать меня дураком, так что я замолчал и стал молча слушать предложения других участников мозгового штурма. Передать от Стасика записку никто не соглашался, так как боялись, что что-нибудь будет понято неправильно, и кто-нибудь, например, сама Таня Титоренко, заподозрит, что влюблённым является именно передающий. Бросать письмо в почтовый ящик Стасик тоже не захотел, опасаясь, что в этом случае оно может попасть в руки таниных родителей. В конце концов, совещание пришло к выводу, что наиболее рациональным решением проблемы будет подложить записку в танину сменную обувь. Напоследок Стасик всех очень просил «ничего не говорить девчонкам». С этого момента его влюблённость стала общим делом и общей тайной мужской половины класса.
После того, как записка была подложена, со Стасика ежедневно стали требовать отчётов о протекании любви, но он не мог ничего нам сообщить, ибо Таня никак на его записку не отреагировала, будто это было не чем-то новым и удивительным в её жизни, а обыденностью, вроде дыхания или уроков. Мальчики негодовали: ситуация требовала развития, статика угнетала, все ощущали свою причастность к этому. Стасику советовали повторить штуку с подмётным письмом, но, помимо собственно объяснения в любви, потребовать свидания. Стасик отказывался, стесняясь слова «свидание», и просил придумать что-нибудь другое. Кто-то предложил выследить Таню Титоренко по дороге из школы, узнать, где она живёт, и заявиться прямо к ней домой, но Стасик отвергал и это предложение, боясь встретиться с таниными родителями.
— Тогда я к ней пойду, — неожиданно заявил молчавший до того Володя Георгиев.
Все повернулись в его сторону.
— Нафига? — спросил у Володи главный хулиган класса Саша Абаканов.
— А я её тоже люблю, — сказал Володя Георгиев, становясь ровнее и распрямляя плечи, — Тоже…
— О! — обрадовался Саша Абаканов неожиданному развитию событий. — Тогда вам махаться надо.
Мальчики возбуждённо загалдели, обсуждая эту свежую интересную идею, а я задумался. Мне вдруг стало интересно, почему сразу два человека выбрали в качестве объекта любви именно Таню Титоренко. Таня была невысокой малопримечательной девочкой со светлыми волосами, вздёрнутым носиком и обилием веснушек на круглом незамысловатом лице. Она совершенно не соответствовала моим представлениям о том, как должна выглядеть ты, о моя Анима, и если то, что ей заинтересовался Стасик, меня не удивило (Стасик был лихой забавный простак), то Володю Георгиева я считал не самым глупым человеком, и его заявление о любви к той же девочке заставило меня задуматься о сущности женской красоты. Стасик и Володя, уступив настоятельным просьбам общественности, подрались. Зрелищно. Стасик дрался, сопровождая пропущенные удары и собственные падения дурацкими шуточками, и эффектно промакивал разбитую губу рукавом белой рубашки, отвечал же редко, размашисто и сокрушительно. Володя дрался с остервенением, вцепляясь в Стасика всеми четырьмя руками, зубами и всем остальным и нанося множественные серии отчаянно неумелых ударов по лицу и животу Стасика. Собравшиеся давали советы. Забавно, что дерущиеся искренне пытались этим советам следовать. Саша Абаканов вертелся в непосредственной близости от дерущихся, иногда проскакивая между ними, когда чей-нибудь кулак был уже в пути к лицу оппонента. Неожиданно он схватил дерущихся за руки, вздёрнул володину руку вверх и провозгласил: