В школе я считался первым учеником — не потому, что так уж сильно стремился к знаниям, скорее был ленив, чем усидчив, не мог просидеть над уроками больше часа-полутора, а остальные корпели до вечера, и полдня после школы я играл на улице один, заглядывал в чужие дворы, наблюдал, как жили соседи, об одном этом мог бы написать книгу. Но это была бы книга не обо мне, а о нравах большого по тем временам города, который не мог оправиться после большой беды — в войну почти у всех погиб кто-нибудь из родственников. У мамы было пять сестер и шестеро братьев, представляете, отец Александр? Сестры жили в Брянске, откуда и сама мама родом. Там и оставались в оккупацию, а братья ушли на фронт и погибли — ни один не вернулся. И сестры погибли — отступая, гитлеровцы согнали людей, как скот, в огромный сарай и подожгли со всех сторон, чтобы никто не выбрался. Помните Минскую бойню… то есть не помните, конечно, это ведь было… Неважно.
Что вы говорите, отец Александр? Простите меня, грешного… Память моя не то чтобы выделывает кульбиты, я очень хорошо всё помню, в этом моя беда, в этом вся проблема, это я и хочу вам поведать… Если бы память подвела меня хоть раз, я, возможно, прожил бы жизнь счастливым человеком, но…
В тот вечер, когда мама рассказала о трагедии своей семьи, я с трудом удержался от того, чтобы напомнить ей: как, мол, так — ведь весной сорок шестого мы с ней ездили в деревню под Тулой, к ее брату Семену. Может, мне приснилось? Я долгое время так и думал, тем более что было еще одно воспоминание… даже не воспоминание, а его след, эмоция, застрявшая в подсознании и время от времени пытавшаяся всплыть, всякий раз неудачно, как-то до середины, я не мог уловить смысл, но… мне чудилось, и иногда я даже был в этом уверен, что отец мой, тот, что каждый вечер укладывал меня спать, когда я был маленьким, и рассказывал сказки — наверно, вычитывал их в книгах, но мне казалось, что он придумывал сам, фантазировал сказочные импровизации… да, так вот, папа — мне так мнилось порой — не вернулся с войны, и жили мы с мамой вдвоем, я это помнил и не помнил. Когда такая память выбрасывала свои щупальца, я говорил себе, что это был сон, и опять возвращался глубинный ужас, и я убеждал себя, что животный страх, объяснения которому долгое время не было, как-то связан с памятью об отце, что-то он, возможно, сделал такое…
Глупость. Я рассказываю об этом, потому что, как вы увидите, отец Александр, тот детский ужас и мой не вернувшийся с войны отец, и погибшие мамины сестры и братья — всё это через много лет сложилось в единую цепочку…
А о папиной семье я не знал ничего — странно, правда? После того вечера мама часто — будто плотину прорвало — рассказывала мне о своей сестре Марии, замечательной рукодельнице, и о своей сестре Клавдии, талантливой художнице, и о своем брате Аркадии, и, конечно, о Семене, общем любимце, погибшем, по ее словам, в последние дни войны под Льежем… В конце концов, я сказал себе: никуда мы в сорок шестом не ездили, за какие шиши мы могли куда-то поехать, если у мамы тогда не было работы, и родители едва сводили концы с концами?
Характер у меня был нелюдимым, я всех стеснялся, мне казалось, что надо мной подшучивают — иду по улице, навстречу девчонки моего возраста, смеются, зыркают в мою сторону глазами, и мне кажется, что это меня они обсуждают, надо мной смеются, и мне хотелось спрятаться, стать маленьким… Я ненавидел, когда меня вызывали к доске, мне казалось, что весь класс надо мной потешается, а больше всех — учительница, задававшая вопросы таким язвительным тоном, будто уличала меня во лжи. Я отвечал, закрыв глаза, чтобы никого не видеть, и удивлялся, когда обнаруживал в дневнике пятерку…
Что? Извините, отец Александр, я не расслышал. Закон Божий? Нет, по Закону Божию у меня в школе не было оценок, потому что, понимаете ли, не было такого предмета. Не было, и всё. Нет, память у меня была замечательная, она и сейчас… Если бы я мог забыть, если бы…
И в других школах Закона Божия не было в программе. И быть не могло, потому что… Какой Закон Божий в стране победившего социализма, в стране, захватившей всю Европу до Лондона и Мадрида, в стране, где последнюю церковь снесли в году… сейчас вспомню точно… да, в сорок шестом — это был Нотр-Дам в Париже, я читал в детской энциклопедии, там и фотография была: до и после. До — высоченное здание, устремленное в небо, множество скульптурных фигур со страшными когтями и злобными лицами, ну что я рассказываю, вы прекрасно знаете, как выглядит Нотр-Дам… Конечно, такое здание следовало убрать с глаз долой… это я тогда так думал… как все, впрочем. А после — следующая фотография — красивый парк на острове, беговые дорожки, стадион, много отдыхающих…
Если я заслуживаю осуждения Господня, отец Александр, то не за это, уверяю вас, не я ведь Нотр-Дам разрушил, не я снес Кёльнский собор… Нет, с памятью моей всё в порядке, вы обещали выслушать меня, все мои, как вы говорите, бредни — я не заговариваюсь, отец Александр, я в здравом уме и твердой памяти, просто слушайте, прошу вас, и не прерывайте, мне недолго осталось, перед смертью люди не лгут… во всяком случае, не должны.
Ладно.
Я не знал, что такое церковь. То есть видел две. На улице Двадцать восьмого апреля стояло красивое заколоченное, темное, все в потеках, здание — его называли Кирхой, а почему именно так, я не понимал. Еще была церковь около Парапета — так назывался сад в центре города. Церковь называлась армянской, но заколочена была так же, как Кирха. Что-то в этих зданиях было общее — мрачный фасад, наверно, и пыльные стекла, сквозь которые невозможно было рассмотреть, что внутри.
О Боге я не думал. То есть знал, что Бога нет, об этом нам сказали в первом классе, а то и раньше. Если чего-то нет, то и думать об этом бессмысленно, верно?
Пусть это будет первый мой и самый значительный грех. Оправдывает меня то… Нет, ничего не оправдывает. Я не оправдываться хочу, а поведать… вы потом сами решите… да.
Так вот, думал я в те годы о математике, которую любил за ее независимость от прочих наук, о физике, которую обожал за красоту, и о звездах, которые своим существованием поддерживали меня в жизни, хотя я всё больше убеждался, что смысла в жизни нет никакого.
Я не думал такими словами, конечно, а точнее — вовсе о смысле жизни не думал, потому хотя бы, что на этот счет всё было написано в учебнике истории. Вы этого не можете помнить, отец Александр, вы по другим учебникам учились, как и я…
То есть как и я — здесь. А в том моем учебнике черным по белому было написано на первой странице: «Смысл жизни советского человека состоит в том, чтобы вместе с партией возводить каркас светлого коммунистического будущего для всего прогрессивного человечества». До сих пор помню, хотя с тех пор было столько всякого…
Я бы и строил, наверно. Как все. То есть как те, кто строил коммунизм на воле. Были сомневавшиеся и вовсе не верившие в светлое будущее — они тоже возводили светлое здание, на стройке каждая рабочая рука ценится, но, если строитель сомневается, он может и кирпич не там положить, верно? За ним нужен глаз да глаз, об этом каждый день в газетах писали. Сомневающихся отправляли в колонии — там они строили общее светлое будущее под присмотром людей, не сомневавшихся ни в чем.
Моего отца увезли в колонию, когда мне исполнилось одиннадцать, пятьдесят шестой год. Он был коммунистом и не мог сомневаться, потому что… ну, я не знаю. Помню, папа говорил мне: «Володя, нам так повезло, ты себе не представляешь! Столько в мире горя, столько несчастных, которые даже не понимают, что мы и для них будущее строим»… А его увели. Приехали ночью, я спал, и меня не стали будить, мама говорила, что отец не велел, только подошел ко мне, откинул занавеску (комната у нас была маленькая, и спал я за занавеской, хороший у меня был тогда сон, глубокий, я ничего не услышал), посмотрел на меня и ушел, не сказав больше ни слова.
И писем не было. Из колоний писать запрещали, а мама отцу писала, но доходили письма или застревали в дороге — одному Богу известно…
Я мечтал, что пройдет время, светлое будущее, наконец, настанет, и стройка закончится. Тогда папу, конечно, отпустят…
Наше военное поколение получилось совсем слабым, не только по себе сужу, у меня был друг Фариз, жил он с матерью и бабушкой в соседнем дворе. Дружили мы до третьего класса, когда оказалось, что у Фарика слабые легкие, и его от школы отправили — посреди учебного года, заметьте, — в детский санаторий, где начальником был известнейший в Баку детский врач по фамилии Гиндилис. Как-то и меня мама к нему на прием водила, я тогда в очередной раз болел ангиной, и Гиндилис маме долго про меня рассказывал, качая головой. Но я о чем… Санаторий был для чахоточных, но я этого не знал тогда, и Фарик тоже. А может, знал, но не сказал мне, когда прощались. «Побуду, — мол, — месяц, и вернусь, ты мне задания записывай, хорошо?» Но Фарик не вернулся, а однажды я на перемене услышал, как математичка Эсфирь Моисеевна разговаривала с физиком Бабкеном Вартановичем и сказала: «А где Намазова похоронят — на санаторском кладбище или домой отдадут, матери?» Что ответил Бабкен, я не расслышал, меня эта новость так шибанула, что у меня, похоже, отрубился слух, я потом весь день не понимал ничего, когда ко мне обращались…
И мама Фарика пропала, больше я ее не видел, а заходить к ним домой мне моя мама не велела — чтобы не заразился, хотя Фарика там уже не было и микробов его тоже, наверно…
Я и сам часто пропускал школу — то ангина, то оэрзэ какое-то, поднималась температура, всё болело, я лежал под ватным одеялом, дрожал от холода, пил стакан за стаканом горячий чай с лимоном, который терпеть не мог. Кровать стояла напротив выходившего на крышу окна, и как-то я услышал удивительные звуки — чистые, бравшие за душу. Потом звук изменился и стал таким, будто кто-то водил железкой по стиральной доске, и вдруг опять полились чарующие мелодии… Потом и в другой жизни я узнал, что это была Песня индийского гостя из оперы Римского-Корсакова «Садко». Когда мама пришла с работы, музыка уже не звучала. Выслушав мой рассказ, мама сказала, что в соседнем доме получил квартиру учитель музыки, бывший скрипач оперного театра. Он на пенсии, вот и подрабатывает, берет учеников. И так мне захотелось… Но я промолчал, прекрасно понимая, что учиться играть на скрипке мне не светит — во-первых, инструмент стоит, наверно, больших денег, а во-вторых, платить за мои занятия мама, конечно, не сможет, денег едва хватало от зарплаты до зарплаты.