Ф.С.: А ты как думаешь? (Смех.)
Ю.К.: Кроме того, я позволила себе дать себе язык, который не был бы концептуальным языком философии и теории. Но, оставаясь чужестранкой за границей и участвуя в смешении языков, в новом Вавилоне, порождаемом глобализацией, я разрешила себе высказываться от первого лица, что характерно для художественной литературы.
Почему и откуда взялось это разрешение? Благодаря тебе, потому что ты сразу же придал мне смелость — не писать, как ты, поскольку мне далеко до твоего мастерства и владения французскими литературными языком и памятью, в силу чего любое взаимопроникновение, соперничество или подхалимство в этой области было бы по меньшей мере смехотворно. Нет, ты побудил меня обогатить захват опыта моей склонностью к чувственности, переплетенной со словами и игрой воображения, короче говоря, прозой — «Hagamos cuenta». «Расскажем, чтобы лучше понять», — могла бы сказать я вслед за Терезой Авильской, или: «На мой взгляд, невозможно, чтобы любовь попросту оставалась неизменной».
С этот момента мой личный анализ отделил меня от концептуального французского языка и позволил мне высказать аффекты на этом втором языке, который в силу этого становился все менее иностранным. Давид окончательно повлиял на мое решение писать романы. Жить с ребенком, который учит французский язык как родной, значит приручать его «импульсные основы», встраивать вкус, обоняние, осязание, слух в слова, грамматику, рассуждение. Я поселилась в романе, зная, что мои романы, разумеется, не смогут соперничать с романами Кафки, Пруста, Колетт или Соллерса, но придут в равновесие с моими влечениями к жизни и смерти, которые то и дело пробуждают драматичные жизненные ситуации. И что это равновесие, которое я стараюсь «музицировать», может быть услышано читателем, чтобы он осмыслил его, а также ощутил на французском языке. Давать жизнь в романе обсуждаемому нами здесь внутреннему опыту, который есть любовь, рефлексия, материнство, ответственность, желания — вот, что в настоящее время мне кажется наиболее желательным, сложным и правильным.
К.Ф.: Между прочим, это ощущение изгнания очень интересно — можно вполне чувствовать себя изгнанником или чужестранцем, никогда не покидая ни своей страны, ни своего языка. Но в вашем случае, Юлия, реальное изгнание стало движущей силой…
Ю.К.: Могу я прочитать вам несколько строк, касающихся иностранности в языке? И позже, ближе к концу нашей беседы, прочитать несколько страниц в качестве ответа?
Ф.С.: Мы находимся в изгнании в человеческом роде. Абсолютно все хорошие писатели, будь то Кафка, Джойс, Малларме, Рембо, Данте и другие, ощущали себя в полном метафизическом изгнании в силу того, что являлись людьми.
Ю.К.: Это и есть опыт в прямом смысле этого слова. Глагол «trasumanar», который использовал Данте, означает «выходить за пределы человеческих возможностей»… Именно в этом смысле письмо являет собой опыт изгнания. Каждый писатель переживает его, когда отрывается от своего человеческого начала, считающегося нормативным и созидательным, но лишь Данте сформулировал его с предельной лаконичностью. Малларме выразил его по-другому…
Ф.С.: Все, все…
Ю.К.:…Малларме хотел написать «всеобъемлющее, новое, чуждое языку слово». У Арагона то же самое…
Ф.С.: Все, все…
Ю.К.: Арагон признавался, что живет «в странной стране, расположенной в моей стране»… Поэт заново изобретает французский язык.
Ф.С.: Все эти писатели придумывали себе способ спасения, когда им грозило уничтожение. Люди — это сомнамбулы, они спят, и это не нормально, говорил Паскаль. Вольтер, по сути, был того же мнения, он говорил: «Они сделались святошами из страха быть никем». Когда Мане выставил на всеобщее обозрение «Олимпию» и «Завтрак на траве», весь Париж пришел оплевать и обругать его картины. Мане был поражен, будучи простодушным человеком, он считал, что занимается прекрасной, классической живописью. Он был потрясен до глубины души тем, что люди собрались, чтобы оскорбить его. Он умер довольно рано — в пятьдесят один год. Он сказал: «Поношения морально убивают, отнимают вкус к жизни». Ах, вот тогда-то и должен прийти на помощь внутренний опыт, потому что… Хочешь взглянуть на мою коллекцию ругательств? Компьютер дымится… (Смех.}
Ю.К.: В этом заключается твоя, и многих других писателей, иностранность во французском языке. Ты доводишь эту иностранность до крайней степени, тем самым вызывая беспокойство, потому что ты призываешь в конечном счете к радостной свободе преодолевать самого себя, а не принадлежать: несомненное одиночество, никакой массификации…
Мне бы хотелось вновь поговорить об этой другой, связанной с глобализацией, иностранности, которая соединяется, но не сливается с твоей иностранностью. Можно быть чужестранцем в родном языке, чтобы оживить его, восстановить его потенциал. А можно быть чужестранцами, потому что нас увлек поток гиперсоединенного мира, делокализации предприятий, глобализации. Будучи захваченными водоворотом языков, переходя от одного языка к другому, вы умираете и возрождаетесь, сегодня я неоднократно говорила об этом. Но опыт может быть сопряжен с безысходной болью. Некоторые из моих студентов используют иностранный язык (например, французский, непременно английский) в качестве лейкопластыря для их детских, семейных ран: иностранный язык позволяет им забыть, на время. Это средство не выдерживает испытания временем — человек впадает в депрессию, я обнаруживаю его в больнице Университетского городка: в состоянии, когда переживание перешло в психические изменения, или в суицидальном настроёнии из-за того, что он лишился собственного языка. Новоприобретенный язык является для него лишь мертвой кожей, заимствованным кодом, который не интериоризировал его аффектов. До тех пор, пока бессознательное не встроится в язык, он не является таковым.
Но вот проклевывается новое человечество, которое говорит на нескольких языках, — это новый Homo europeanus, студент, обучающийся по программе «Эразмус», калейдоскопический человек, который, разумеется, не владеет двадцатью восемью языками, но упражняется в нескольких. Более того, делает это с изяществом и изобретательностью, которая предвещает удивительную эпоху — эпоху федеральной Европы, о которой европейцы, находящиеся в подавленном состоянии, даже не подозревают…
Ф.С.: Нужно закончить глаголом «tempoгег» Хайдеггера.
Ю.К.: Мы заканчиваем на этом?… Хорошо. Еще пятнадцать минут?
Ф.С.: Нет, десять! (Смех.)
Ю.К.: Ладно. Я говорила об иностранности в языке, имея в виду два отрывка из текстов, которые недавно написала… Один из этих отрывков касается связи между французским и болгарским языками, а второй — опыта смерти:
«Хоть я и возродилась на французском уже более пятидесяти лет назад, мой французский вкус не всегда справляется со всплесками прежней музыки, свернувшейся вокруг все еще бодрствующей памяти. Из этих сообщающихся сосудов выплывает речь, странная, чуждая сама себе, ни то ни сё, невообразимая интимность. Словно буквы из „Обретенного времени", где Пруст наблюдает за тем, как превращаются в огромные пространства долгие годы их вольных/не-вольных воспоминаний, я монстр перекрестка.
На пересечении двух языков и, по крайней мере, двух жизней, я леплю язык, который ищет очевидность, чтобы искать в ней патетические аллюзии, и, под лощеным обликом французских слов, отшлифованных наподобие каменной кропильницы, я обнаруживаю потемневшую позолоту православных икон. Великан или карлик, монстр, который прорывается из него, вечно недоволен собой, и в то же время действует на нервы местным жителям — как родной страны, так и страны пребывания»[14].
Наконец, отрывок, взятый мною из книги «Их взгляд пронизывает наши тени» («Leur regard perce nos ombres») — переписки с Жаном Ванье, католиком, который основал в 1964 году для умственно отсталых людей общины-поселения «Ковчег», существующие в ста сорока странах мира. Как ты помнишь, изгнание довело меня до больницы, в которой я оказалась вскоре после моего приезда во Францию. Я справилась со всем этим в том числе благодаря тебе. Вот сам текст:
«Я смотрела на мои руки, держащие шариковую ручку, на мое лицо в зеркале. Это была не я, кто-то другой занял место того, что было мной, я не была ни этим другим, ни собою прежней, умершей в родном языке и сомневающейся в своей способности выжить в новом французском пространстве. Психоанализ должен был примирить меня с этими двумя призраками, я же отныне существовала лишь на французском, с грехом пополам, подчас прислушиваясь к еще неостывшему трупу моего родного языка. Но опыт смерти, который был столь символически насыщенным, что я воспринимала его как реальный, уже произошел. С рождением Давида на нас обрушились бесчисленные тревоги, однако приходилось изо всех сил претворяться, что все в порядке. До первой комы — двух недель между жизнью и смертью, на сей раз настоящей. Прошло несколько лет — и та же беда. Чтобы выдержать все это, я пыталась читать. Именно на больничном матрасе, у изножья больничной кровати, я написала страницы моей книги о Ханне Арендт, посвященные различию, которое проводит философ между физиологическим процессом и жизненным порывом, то есть то, что субъект и его группа рассказывают друг другу и рассказывают о нем; в материнстве словно содержится свобода начать: начало неповторимой и быстротечной жизни, начало себя, самоначало матери. Оба раза, когда Давид выходил из комы, мы начинали новую жизнь, нас захватывало возрождение. Была ли в этом радость? Несомненно, но радость, сопровождаемая страхом, смягченная безмятежностью и упованием»[15].
К.Ф.: Спасибо, Юлия. Это поистине прекрасный текст. Мы можем закончить на этом? Предполагалось также, что вы будете говорить о книгах друг друга, но на это уже не остается времени…
Ф.С.: Одну минуту…
Ю.К.: