Брак — страница 1 из 3

Дымов Осип
Брак





Осип Дымов



Брак



I.


Они были женаты уже два года. К весне у Глинского оказались лишние деньги, было решено ехать за границу. Сотни раз потом он мучил себя: зачем поехали в Швейцарию? Вся жизнь сложилась бы иначе, не будь этих лишних денег: поехали бы в Тверь к родителям жены, как раньше предполагалось.

В Швейцарии поселились на берегу темно-синего, как бы нарисованного озера. Огромные горы вокруг тоже показались не настоящими, а специально сделанными для путешественников. Кончится сезон, настанут холода -- и горы снимут, а озеро закроют -- до будущей весны.

Глинский за два года успел привыкнуть к жене настолько, что не мог представить себя отдельно от нее. Подобная мысль совершенно не приходила в голову, как невозможная.

Жизнь вообще складывалась удачно: дела шли обычным порядком, здоровье было так прочно, что его не замечалось; о смерти, если и приходилось изредка вспоминать, то как о чрезвычайно далеком и побочном обстоятельстве.

Глинский искренно ощущал, что весь мир, со звездами, солнцем, зимами и летами, с тихими вечерами и добрыми утрами, устроен единственно для него -- для него и жены, которая также сотворена ему на усладу и радость. Конечно, живут и другие люди и даже вон в таких местах, какие кажутся нарисованными, -- но трудно было понять, ощутить и поверить, что им совершенно так же нужна жизнь, как и ему, Глинскому. Ничего бы не изменилось, если бы этих людей вовсе не было, или они умерли бы; но вообразить мир отдельно от себя он не мог. Отсюда он делал вывод, что центром вселенной и всего, что живет, радуется и движется, был он, единственно он.

Жены своей он не ревновал потому, что все другие люди представлялись незначительными посторонними существами, которым позволено принять некоторое участие в игре вселенной: они проходили перед ним, как фигуры на сцене, на время, задерживаясь и исчезая... Отсюда Глинский посылал в Россию открытые письма с видом озера и верил, что там очень заинтересованы тем, где он живет, где гуляет, как ест. Если кто расспрашивал про эти мелочи, он таких называл "друзьями"; остальные же были "эгоисты", и он их почти не замечал.

Жена была красивая, высокая, несколько полная блондинка с неподвижными голубыми глазами и крупными, припухлыми губами. Она скупо говорила и казалась ленивой; по-видимому, ее мало интересовало то, что происходило вокруг. Большей частью она молча выслушивала рассказы мужа про дела, про общих знакомых, редко улыбалась, была всегда ровна в характере, не капризничала, не мотала денег.

-- У меня прекрасная жена. Великолепная жена, -- говорил в Москве Глинский приятелям.

-- Только не сглазь, -- шутили.

-- Не сглажу. Такой другой жены не найти.

Она знала по-французски и была переводчицей во время путешествия. В отеле кое с кем познакомились. Была вдова с двумя взрослыми дочерьми, пожилой аптекарь-немец и скрипач-француз.

Дни уходили однообразно -- один, как другой, все солнечные, молодые, летние с голубым небом, нарисованным озером и сделанными горами. В определенное время завтракали, в определенный час ужинали; в перерыве между двумя блюдами из ящика часов неизменно выскакивала кукушка и мелодически куковала.

-- Сегодня аптекаря нет, -- замечал муж.

-- Уехал куда-нибудь, -- отвечала жена.

-- Новые приехали.

-- Да.

-- Цветов нам не переменили. Дешевы цветы, а жалеют.

-- Забыли.

-- Небрежность. А когда уезжать будем, всем на чай давай.

-- А мы скоро уедем? -- спрашивала жена.

-- Ты хочешь?

-- Мне все равно. Торопиться некуда.

Аптекарь-немец, объяснявший почему такие горы выше других, скоро уехал. Скрипач казался Глинскому скучным, незанимательным; между ними ничего не было общего. Он внутренно удивлялся, зачем такой человек живет на свете, и даже отчасти его жалел.

-- О чем ты с ним говоришь? -- недоумевая, спрашивал Глинский жену.

-- Ни о чем. Так. Упражняюсь в языке.

-- Вот на это они годны: на них говорить учишься.

Высокий, всегда тщательно причесанный и побритый, скрипач смотрел черными, красивыми глазами на Глинского и терпеливо слушал незнакомую речь. Он знал одно слово по-русски, и когда они оставались вдвоем, улыбался, показывая холеные крепкие зубы, и говорил:

-- Водка! Водка!

Глинский тоже смеялся.


II.



От горного воздуха, правильной, сытой и беззаботной жизни, легкой усталости и выпитой на ночь кружки пива Глинский спал крепко и сочно. Когда ложился в постель, громко ахал и говорил:

-- А теперь, извините, заснем.

И быстро засыпал, слегка похрапывая. Ночью не просыпался и случалось, что утром он находил себя в той же позе, в какой, блаженно и сыто ахнув, уснул накануне.

В эту ночь ему снилась незнакомая квартира с огромными окнами. В квартире что-то случилось: убит кто-то или очень болен. Ждут важного злого человека, который, вероятно, причинит зло и ему, Глинскому. Хорошо бы, пока человека нет, убежать из квартиры; но странно, что в ней нет двери. Глинский идет вдоль стен, толкает каких-то людей, осматривает, его охватывает страх. Дверей все нет. Он поднимает голову, смотрит вверх и не видит потолка. Похоже, что вся квартира перестроена из какой-то старой церкви. Очень возможно, что убитого или заболевшего будут отпевать. Глинский и наяву не любил панихид, а во сне его теперь охватывает необъяснимый детский страх перед мертвецами. "Лучше проснусь", -- думает он тяжело, как сквозь тучу, и не может. Он кричит, слышит свой крик, но не в состоянии ни остановить его, ни проснуться. Страх все увеличивается, сильно колотится сердце, пропадает церковь и люди. Он проснулся.

Глинский проснулся и сел на кровати. Темно. Сразу, даже не взглянув, он понял, что жены в комнате нет, и что случилось непоправимое. Он зажег свет. Пузырек одеколона стоял на ночном столике, и возле лежала маленькая сухонькая пробка.

"Значит торопилась", -- подумал Глинский. Вдруг рассмеялся злобно-хамски, как смеется конюх, когда его барыня падает с лошади и разбивает белые, нежные ноги.

"Дрянь, дрянь, дрянь!"

Он наскоро оделся. За тысячи верст от родины, от русского языка, от знакомого ресторана с оркестром, где он подавал управляющему руку, удар казался страшным, предательским, особенно злобным. Он дрожал. Желтый, не в пору выпущенный из темниц свет электричества теперь, ночью, когда все мирно спали, за окном торжественно громоздились горы, торжественно сияли крупные звезды, -- был зловещим, словно кто-то тяжело заболел. Глухо припомнился только что приснившийся сон, как смутный отзвук... Будто кто-то заранее уже знал все и неосторожно проговорился этим сном. Хотелось кричать, схватить что-нибудь и ударить изо всех сил.

Он машинально причесался; волосы с левой стороны у уха не слушались гребня и торчали, болезненно возбуждая кожу.

"Как будто похороны", -- подумал Глинский.

Он отпер дверь в коридор, и в ту же минуту в конце его, там, где жил француз-скрипач, тоже щелкнула задвижка и тоже открылась дверь. Глинский не увидел, а скорее угадал свою жену. Она была страшно близка, вот здесь, у самого сердца, и еще ближе -- и в то же время дальше, чем любой незнакомый пассажир в швейцарском поезде. На ней была темно-синяя юбка, та, которую носила днем, а на плечи и грудь была накинута светло-голубая шелковая полупрозрачная шаль. Глинский вспомнил, как две недели назад покупали эту шаль, жена стояла, опустив длинные белые веки, было жарко, продавщица в чем-то уверяла по-французски. Как будто тогда, в магазине, было счастье, теперь оно лежало разбитое... В тени, бросаемой от бровей, Глинский угадал теперь большие испуганные, враждебные глаза, а под полупрозрачной шелковой тканью виднелись длинные, белые преступные руки.

Жена вытянула шею, как большое животное, к которому подкрался охотник. Глинский угадывал ее мысли: она еще не узнала мужа, думает -- посторонний, смотрит на двери, мысленно считает, чуть-чуть дрогнула глазами: пытается рассмотреть номер -- девятый ли? Узнала, вытянула голову, поправила шелковую шаль...

Так они стояли в разных концах коридора, глядя друг на друга. Вдруг внизу, в пустой столовой прокуковала кукушка. Глинский почувствовал сильную боль у сердца, как будто зуб заныл.

-- Падаю, -- сказал он и прислонился затылком к косяку, -- вот падаю.

Но он не упал; трудно было открыть глаза и перевести дыхание, как будто на грудь повалили большую тяжесть. Он поднял кулак и погрозил в дальний угол коридора. С ужасом сквозь ресницы верхних век увидел, как бы в тумане, что жена откровенно и гордо усмехнулась. Да, она совсем не испугалась. Рука со сжатым кулаком опустилась. Она улыбнулась. Сделалось очень страшно. Рука очень ослабела.

Почти в забытье, он ушел в свой номер и, когда поворачивался спиной, подумал, что она теперь презрительно смотрит на него, насмехается, по-французски расскажет тому -- с крепкими холеными белыми зубами. Он сел на неубранную кровать и начал стонать немного нарочно, как бы злобно себя забавляя. Но было, действительно больно и жгло горло. На глаза попался графин с водой; хотя стакан стоял тут же, Глинский стал пить прямо из графина; это он впоследствии вспоминал каждый раз с внутренним содроганием; как будто в том, что он пил не из стакана, а прямо из горлышка граненого графина, было самое страшное.

Он поднял голову и увидел, что за окнами уже светлеет. Белесоватый робкий свет утра смешивался с электрическим. Он укладывал вещи, быстро и небрежно бросая их в чемодан. Нащупал паспорт и бумажник. Не докончив укладывать, спустился вниз. На лестнице уже стояла кокетливая горничная, совершенно такая же, как вчера. Глинский спросил, можно ли получить кофе и счет.

-- Господа уезжают? -- сочла нужным вежливо и немного грустно удивиться горничная.

-- Нет, только я. Мадам остается.