еперь тен Берген держал речь — столько-то Альвин слышал не слушая, столько-то ему просто влетало в уши, их, к сожалению, не закрыть, как глаза, — теперь он держал речь (и это будет его вечной речью, пока он будет заниматься телерекламой) во славу телепередач как единственной силы, с помощью которой удастся, быть может, держать в чистоте культуру. Он называл цифры. Он и прежде называл цифры и всегда этими цифрами доказывал все, что надо было доказать для сохранения в чистоте нашей культуры. Призыв хранить в чистоте культуру был его ad majorem dei gloriam,[7] его вечной песней, которую он исполнял всю жизнь, а теперь, став менеджером рекламы, он ее ловко варьировал. Он пел волнующую песнь о том, что нашу культуру можно держать в чистоте, только вкладывая в нее много денег, и деньги эти лучше всего мобилизовать через телерекламу, открыв, стало быть, — так хитро звучало то, что он напевал, — экономике путь к косвенному меценатству. Да, оррогtunitas clara,[8] говорил господин тен Берген, который не произносил фразы, не водрузив на нее, точно знамя, блестящее иностранное слово; почти всегда это были слова, которые не каждый день услышишь, которых в отечественном словоупотреблении еще не заездили, наоборот, по-иноземному сладкозвучные и отчасти непонятные, они ласкали слух. Еще год назад это были главным образом перлы латыни и французского языка, которыми господин тен Берген декорировал свои речи: у такого-то и такого-то есть droit moral;[9] для optima fide[10] в наших местах нет оснований; он никакой obbligo[11] не несет; tant mieux,[12] если противник consentiere,[13] а вообще он презирает этих псевдо-connaisseure,[14] все эти usance[15] чрезвычайно ridicule…[16] Но с тех пор, как он съездил в Америку, он пересыпал — хотя прежде презирал это, считая английский язык слишком грубым, чтобы допустить его в свой словесный вертоград, и называл его диалектом матросни, — да, теперь он пересыпал все свои речи путевыми трофеями. Но конечно же, не «all right»[17] или «о. к»,[18] а такими выражениями, как: muddle-through[19] как метод он органически не приемлет; public relations[20] — это conditio sine qua non;[21] его работа предназначена не только для happy few;[22] он знает от своих друзей, а среди них есть big wheels,[23] что его approach[24] и в политике заслужил внимание, он никогда в жизни не станет плясать под дудку той или иной pressure-group;[25] snob-appeal[26] он не придает никакого значения и ни за что не пойдет на understatement…[27]
Как одни собирают спичечные коробки и привозят домой, а другие — кусочки сахару в ярких обертках, открытки, флажки, экзотические цветы или бабочек, так, казалось, нанизывал господин тен Берген слова, дабы включить их в свой словарный запас; ему незачем было перед каждым иностранным словцом уточнять: как сказал бы римлянин, как сказал бы француз. Чужеродное он неуловимо сплавлял с родным. Адвокат Альвин восхищался такой его способностью, сам он при всем желании не в состоянии был запомнить ни одного иностранного слова.
Кстати, никого не возмутило, что тен Берген использует приглашение на помолвку, чтобы произнести свою целенаправленную речь. Используют же государственные деятели спуск на воду судна или торжественное открытие электростанции (а помолвка в филиппсбургском обществе вполне сравнима с этими событиями), чтобы произносить свои политические речи, ни единым словом (исключая две-три вводные и заключительные фразы) не обращенные к славным судостроителям или каменщикам, что благоговейно и гордо взирают на явившихся к ним собственной персоной видных деятелей, ожидая похвал из уст столь высоких гостей (для чего бы им еще пожаловать на сей торжественный акт!); но высокие господа говорят не для тысяч ушей, а для двух или трех крошечных микрофонов, торчащих из цветов, и улыбаются они не для тысяч глаз, что глядят им в рот, а для кино- и фотоаппаратов, что высвечивают их темно поблескивающие пасти, фиксируют каждую их улыбку и выносят на обозрение миру куда большему, для которого они предназначены. Видимо, и господин тен Берген считал, что от него, раз уж он пришел, ждут изложения его взглядов на новую сферу деятельности. А потому и вправе был использовать в своих целях этот повод, тем все-таки отличаясь от подобным образом действующих государственных мужей, что обращался почти исключительно к присутствующим, не унижая их до фотостатистов и создателей шумового эффекта. Почти исключительно, но не целиком, ибо он вправе был надеяться, что изложенные им взгляды не застрянут в этом кругу, а станут циркулировать по Филиппсбургу, как его доподлинное мнение о новой сфере деятельности. Трудно сказать, когда закончил бы господин тен Берген свою речь добровольно. Оттого трудно, что почти не было случая, чтобы речь его пришла к концу естественно. Всегда находился храбрец, осмелившийся, если его осеняло что-нибудь подходящее, прервать эти речи, прикончить их тем или иным приличным образом. В этот вечер таким храбрецом оказался опять-таки Гарри Бюсген, он внезапно захлопал в ладоши и не останавливался до тех пор, пока и другие не набрались духу и не присоединились к нему и не загремели долгие аплодисменты, которые тен Берген напрасно пытался обуздать двумя-тремя смущенно отклоняющими жестами. Вначале он опустил глаза и, стоя в сосредоточенно-торжественной позе, терпеливо принимал аплодисменты с таким, однако, видом, словно бы этими аплодисментами ему доставляют лишь страдания, словно такова его злая доля и он покорно подчиняется ей. Но аплодисментам все не было и не было конца, а фразы, заготовленные для продолжения речи, видимо, уже щекотали ему горло (они карабкались вверх, все выше и выше, скапливались у него во рту, как слюна, рвались наружу, а проглотить их он не смел, уж очень было их жаль), что же оставалось ему делать, ему просто необходимо было остановить овацию! Но справиться со столь бурным изъявлением чувств он был не в силах, все мужчины и женщины отставили свои бокалы — для такого грома аплодисментов важно было участие каждой пары рук. Два-три раза он уже открывал рот и прикрывал глаза в знак того, что сейчас начнет говорить — это знали все, кто был с ним знаком, — но всякий раз, как только он собирался начать, буря оваций тотчас затыкала открывшийся рот. Нельзя же было, однако, целую вечность держать его под наблюдением! И господин Фолькман завершил дело, начатое Гарри Бюсгеном, он подошел, улыбаясь, к господину тен Бергену, взял его руку, стал трясти ее и благодарить и тем самым поставил точку на его нескончаемой речи. Господин тен Берген, по всей видимости, осознал, что эффекта своей речи ему не усилить даже такими великолепными фразами, какие сейчас ему приходилось судорожно проглатывать, он примирился со своей участью и дозволил себя чествовать. А главному редактору многие слушатели явно были благодарны за то, что он так храбро вторгся со своими аплодисментами в печальный аккорд, составившийся из гнусавых ноток оратора и шума зимнего дождя за окном. Не очень-то много нашлось бы таких, кто отважился бы на это. Альвин, во всяком случае, признался себе, что не посмел бы совершить подобный поступок. Но Гарри Бюсген мог себе это позволить. У него даже выработалась известная сноровка в убиении нескончаемых тенбергенских речей. Альвин вспомнил остроту, приписываемую доктору Бенрату: хозяин дома, приглашая на прием гостей, хорошее настроение которых ему дорого, не должен приглашать тен Бергена, если он не уверен, что и Бюсген согласится прийти на прием.
Едва удалось заткнуть рот тен Бергену, как совсем рядом с Альвином тучный господин прорвал круг, шагнул раз-другой, достиг центра его и тоже поднял руку, подавая знак, что хочет говорить. Это был директор театра Маутузиус. Хозяин дома склонил, соглашаясь, свою серебристую головенку и потянул долговязого тен Бергена за собой из круга, дабы внимание гостей безраздельно было отдано в дар господину Маутузиусу. Тот, видимо, имел большой навык в подобных выходах. По его круглому лицу, на котором даже линия лба не выпрямлялась и намеком на растительность, скользила затяжная улыбка — от рта к ушам, оттуда к крошечным глазкам, а затем опять ко рту, где обретала новые силы, дабы продолжать свой путь, но уже обернувшись веселыми морщинами. Господин Маутузиус спокойно ждал, не проявляя ни малейших признаков беспокойства, а тем более смущения, пока гости не собрались вокруг, чтобы выслушать его речь. Правой рукой он, играя, перебирал золотую цепочку часов, бегущую от левого жилетного кармана до правого, светящейся гирляндой украшая живот представительного господина. Альвин, памятуя о рекомендациях жены, неотрывно с первой же минуты глядел на него прямо-таки со смиренным ожиданием, хотя в душе ненавидел и Маутузиуса и все эти речи за то, что они мешали ему осуществить собственные планы, связанные с сегодняшним приемом. Он же пришел не для того, чтобы слушать других, а чтобы самому говорить, хотя и не оратором, в кругу слушателей. Он наметил себе на этот вечер три важные особы — Бюсгена, Релова и Маутузиуса. Что ж, пока Маутузиус говорит, он может показать всем своим видом, вернее, своим сияющим напряженно-внимательным лицом, что воздает ему должное. Это, уж во всяком случае, хорошая подготовка к будущему разговору.