Браконьеры — страница 11 из 31

Она, бедная, уже в дороге, и неизвестно — протянет ли еще неделю-другую или нет. Ей все-таки уже восемьдесят, это не шутка.

Что же мне-то делать? Успокаивать его? Смешно — Дяко крепкий человек, твердый как камень, вот только душа у него скукожилась от горя и тоски по ушедшим близким. Сорок лет назад не было вертолетов и жена его умерла родами. У него осталась дочь, но живет она далеко, видятся они редко, всего лишь разок за несколько лет. Отец его — самый странный чудак из всех, кого я знаю, — тоже покинул этот мир лет пять назад. Я тогда в армии служил. Он был учитель, из тех крестьян-интеллигентов, которые сами пахали, косили, ходили за животными, разводили пчел и учили детей грамоте и разным наукам. Я успел поучиться у него в первом классе, прежде чем меня отдали в детский дом. Старый учитель Митков показывал, как писать крючочки и палочки в тетрадках, ужасался моей небрежности и никак не мог понять, почему я все время верчусь за партой и нюхаю воздух. А все тем не менее было очень просто — мне ужасно хотелось понять, где лежат яблоки… Переполненный учениками класс в Дубравце пах зрелыми яблоками, а в этом проклятом сиротском доме воняло хлоркой и плохо прогоревшим углем…

Я стоял рядом с Дяко на расчищенной дорожке, ловил губами крупные снежинки и думал о том, что в этом доме, в сущности, ничего не переменилось, все осталось таким же, каким я помню его с самого раннего детства, — большое ореховое дерево, старый колодец и уложенное плитками подножие самшитового кустарника. Только нет больше старого учителя, а теперь там, в маленькой комнатке на первом этаже, таяла бабушка Элена. Она умирала тихо и скромно, так, как жила всю свою жизнь — без претензий, без криков и стенаний, с единственным желанием никого не огорчать, не затруднять. Каждый раз, когда я приезжал в Дубравец из лесничества и мы с Дяко садились пить ракию, забывая обо всем в жарких разговорах, бабушка Элена никогда не обижалась, если мы были больше заняты собой, а на нее не обращали внимания. Она, бывало, и согреет остывающую еду, и сядет рядом, и слушает, и смотрит на нас с радостью, а в глазах свет — то ли от слез, то ли от яркого солнца, и не поймешь — то ли смеется она, то ли плачет. Утрет тайком слезы кончиком фартука и снова улыбнется — наши женщины в Дубравце так уж привыкли, и в радости и в печали пускают слезу…

Мы с Дяко вошли в комнатку бабушки Элены, она увидела меня, заволновалась, сделала попытку приподняться. Как же она похудела!.. Я осторожно заставил ее снова опуститься на подушку, взял ее хрупкие пальцы и едва-едва сжал, пальцы были холоднее льда. Ни о чем меня не спрашивая и не дожидаясь моих вопросов, она тихо промолвила, что у нее все в порядке, все хорошо. Я знал, что обмануть ее пустой болтовней невозможно, и все-таки стал городить что-то — вид ее, дескать, мне нравится, она даже помолодела, и вдруг не удержался и выпалил: но, может быть, ей бы стало получше, если бы мы отвезли ее в больницу? Вижу — она испугалась, погрустнела, отрицательно покачала головой: куда вы меня отвезете, такую старую, тут по крайней мере доктор смотрит меня почти каждый день, да и что могут сделать в больнице — вернуть мне молодость, дать новое сердце? Да я с этим моим сердцем, а оно у меня все время так и норовит выпрыгнуть, уже восемьдесят лет по горам лазаю, и ничего — жива!

Она помолчала, закрыв глаза и отдыхая, потом снова оживилась и сказала, что Дяко сегодня вспоминал о Наденьке. Она как-то звонила и сказала, что приедет в Дубравец поближе к весне. Очень хотелось бы увидеть ее еще хоть раз… Бабушка Элена вдруг строго спросила меня, часто ли я езжу в город повидаться с Надей. И я солгал, что езжу часто, каждую неделю… Она снова покачала головой: да-да, конечно, муж и жена должны жить только вместе, так Господь велел. А разве в театре нет каникул на Рождество? Вот бы приехала наша красавица, а то уж очень долго ждать весны…

Старушка повернулась к комоду, стоящему у самой кровати, но почувствовала, что ей не выдвинуть тяжелый, окованный медными гвоздями ящик, и попросила сына вынуть оттуда «то, что завернуто в пестрый платочек». Дяко открыл ящик и подал ей узелок, она медленно развязала его, и на ее худой сморщенной ладони матово блеснул тонкий серебряный браслет, украшенный нежной инкрустацией. «Все приглашала Наденьку, приглашала, хотела сама подарить ей, а теперь не знаю, смогу ли… Вот приедет она, и подарю ей, пусть останется на память…»

Я не возражаю. Да и зачем возражать, я даже соглашаюсь вслух, что так будет лучше, хотя мне абсолютно ясно — они никогда не увидятся друг с другом. Великая душа у бабушки Элены, и не стоит лгать себе, вряд ли она переживет эту зиму…

В комнату вошли со смущенными улыбками две пожилые сельчанки. Они помогут бабушке Элене умыться, переоденут ее, накормят, оправят постель. Потом сядут у изголовья, пойдут воспоминания о былых временах, и старушка не будет чувствовать себя одинокой. Так принято в Дубравце. И пока в селе есть старики и старушки, так будут поступать все.

Мы с Дяко выходим из комнатки его матери. Он спешит приготовить завтрак, грохочет в кухне кастрюлями и тарелками, а я выхожу к джипу и беру из машины узел. Когда я возвращаюсь обратно, еда уже на столе — горячее молоко со свежим пахучим хлебом, миска с нарезанной и густо посыпанной черным перцем капустой, две маленькие рюмки для ракии. Мы давно привыкли так завтракать.

— Погляди, что я нашел в Чистило!

Развязываю узел и кладу на стол огромный нож, патроны и железную коробку. Дяко сразу понял, в чем дело, — молчит, смотрит на патроны, не решаясь даже прикоснуться к ним.

— Ну? Что будем делать? — спрашивает он в конце концов.

— Молчать, вот что будем делать. И чтобы никому ни одного слова! — Я наливаю себе ракию и опрокидываю ее в рот, обжигающую, терпкую. — Возьми в руки патроны, Дяко, погляди повнимательнее! Что ты об этом думаешь?

Дяко берет осторожно один патрон, долго вертит его во все стороны.

— Старый. Производство тридцать шестого года.

— И к тому же — итальянский. Там написано — ты можешь прочесть?

— Где там… Нет у меня твоего ума и образования, чтобы читать чужие слова…

— Тогда просто подумай: патроны-то старые и т а л ь я н с к и е! — Я подчеркнул это слово, глядя ему прямо в глаза.

— Погоди, парень, погоди немного…

Дяко подошел к старому кухонному шкафу, порылся в каком-то ящике, что-то вынул оттуда и положил передо мной на стол. Отстрелянная гильза. Потом снова взял патрон, сравнил с гильзой, ощупал и пальцами, и рысьими глазами каждую выемку и бугорок.

— Да, то же самое. И номера, и место удара совпадают.

— Я в этом не сомневался. И речь идет не о муфлонах. Ты вдумайся, я еще раз повторю: это патроны от итальянского карабина! — Я опять нажал и сделал паузу. Нет, он не понял, к чему я клоню. Тогда я сказал: — Ты помнишь, как был убит мой отец?

Дяко дернулся назад, как от удара.

— Ты хочешь сказать, что… Да ты соображаешь, парень, что говоришь?!

— Наверно, соображаю, ведь, по-твоему, я умный и образованный!..

Дяко облокотился о стол и посмотрел на меня растерянно, видно было, что он расстроен.

— Я скажу тебе кое-что, только ты не сердись — обещаешь?

Я кивнул головой, и он продолжил:

— На тебя какая-то злоба напала, малыш. Я знаю, что у тебя неприятности, что тебе плохо без Нади, но все равно так нельзя!.. Смотришь на всех с подозрением, сторонишься людей, чуждаешься их… Отец твой, Герасим, был не такой, совсем другой человек был…

— При чем тут это?! Каким был отец и какой я? Какое это имеет отношение к делу?! — закричал я, раздраженный нотациями Дяко.

— Вот видишь — какой кипяток стал, сразу в драку лезешь… Хочешь быть похожим на отца, а совсем не знаешь, каким человеком был Герасим Боров.

— Я понял, Дяко, — Герасим был другой, большой человек был, и по этому случаю вы даже не могли его уберечь!..

Дяко вздрогнул и сжал ладонями край стола так, что пальцы побелели. А я готов был прикусить собственный язык за то, что сказал такую обидную глупость, но слово, увы, не воробей, а упрямство мое уже схватило меня за шиворот и не собиралось отпускать.

— Да, верно, мы его не уберегли, но ты не должен корить меня через столько лет!

— Я не упрекаю тебя, Дяко, я только хочу, чтобы ты ответил мне на несколько вопросов — в последнее время они не дают мне ни минуты покоя… Когда вы нашли его, неужто он не сказал тебе, кто в него стрелял?

— Да если бы он сказал, давно бы этот негодяй не пачкал нашу землю! Опять ты задаешь глупые вопросы. Может, Герасим и хотел что-то сказать, он был тогда еще жив и собрался с духом, но, как увидел, что я плачу, вместо этого спросил: «Ты что ревешь, Дяко? Забыл, что ли, что мы с тобой еще худшее переживали?» Он так и сказал, но это неправда, потому что хуже этого ничего никогда не бывало с нами…

— А ты?

— Что — я?

— Так и смирился со всем этим?

— Но ты ведь знаешь — следствие…

— Да брось ты это трухлявое следствие! Я спрашиваю тебя — ты никого не подозреваешь?

— М-м, что до подозрения — подозреваю, но по одному лишь подозрению нельзя человека вздернуть на виселицу…

Я нагнулся над ним, схватил за плечо:

— Не сердись на меня за то, что стал таким. Это правда, нервы малость разгулялись, поэтому и прошу тебя помочь. Я верю только тебе одному, поэтому и рассказываю тебе все, а ты извини, если обидел тебя чем-то. Но вот со вчерашнего дня меня не оставляет одна мысль, мне все кажется, что это тот же карабин, из которого убили моего отца, понимаешь?! Если я сумею обнаружить тех, кто бьет муфлонов в заповеднике, мне станет ясно, кто убил отца. Или наоборот…

— Чепуха какая! Одно может не иметь ничего общего с другим.

Я гляжу в его усталые глаза и вижу — он все-таки явно смущен.

— Ладно, пусть так, пусть чепуха! Тогда вспомни, кто женился в Зеленицах той осенью в сентябре, за два-три дня до того, как убили Герасима Борова!

— В Зеленицах? — Дяко крепко наморщил лоб, напрягая память. — Да где там вспомнить? Это же сколько воды утекло с тех пор… В те годы люди часто женились и выходили замуж, потому что в селах было полно молодежи…