— Война, Бугров, знаешь чем хороша? Покажет, кто чего стоит. Ты партии нашей веришь, на справедливость Родины своей надеешься. Так и держись, сынок. Верь!
Минуту комиссар сидел в хмурой молчаливости. Дымил ядовитой махрой, думал о чем-то. Потом сказал строго:
— Иди в свою роту, курсант Бугров. Учись добросовестно. Еще лучше, чем прежде. И подавай заявление в партию — дам, тебе, сынок, рекомендацию. Дам!
Андрей встал, зажав в кулаке горящий окурок. Ожога не почувствовал — глаза обожгло куда больнее.
— Я… Я никогда… вам этого… товарищ комиссар!
ГЛАВА IV
Несколько раз во время томительной госпитальной бессонницы виделась Бугрову привольная зеленая луговина с кущами чуть позлащенных берез. Между ними петляет в траве неторопливый ручеек. Трудно догадаться, что здесь пролегает государственная граница, если бы не вывороченный каменный столб с четырьмя буквами: СССР.
Тогда они бережно, словно тяжело раненного, подняли столб — поставили на прежнее место. Ямку углубили саперными лопатами, подсыпали песочку, притоптали с боков крепкими солдатскими сапогами.
Старшина Петлай, не то смеясь, не то плача, предложил:
— Давай, лейтенант, тово? Жахнем? Дадим вроде московского салюта!
Жахнули дружными залпами трижды. Постояли еще чуток и — один за другим — перешагнули скромный ручеек. Впереди была Европа.
Мотопехотная гвардейская дивизия, в которой Бугров командовал взводом, а позже ротой, шла к Берлину не по прямой. Сначала они двинулись вправо, к северу — в Восточную Пруссию, колыбель германского милитаризма. Первые километры по этой юнкерской земле тоже никогда не забудутся.
Серое небо, низкие рваные тучи, из них сочится меленький, холодный, тяжелый какой-то дождь. Ни души вокруг — одни «ландшафты». Каркает в безлистом черном лесу зловещая птица ворон, но и он не по-русски каркает — скрипуче и картаво. Шарахнуть бы по нему из винтаря!
Прошли километра два, а все то же: пусто, тихо, тоскливо…
Но вот показалась вдали вздыбленная горбом крыша большого каменного дома. Серая черепица — словно засохшая чешуя дракона — сливается с дымчатыми тучами. На крыше торчит нелепая печная труба, похожая на могильный памятник. Судя по всему, это и есть «фольварк» — помещичье хозяйство с конюшнями, коровниками и ангарами для машин.
Поместье обнесено кирпичной стеной, словно крепость. Стена высокая. Окна закрыты железными ставнями. За ними может быть засада с пулеметами…
Комбат велел Бугрову взять десяток бойцов и осмотреть фольварк, прежде чем войти в него всем батальоном. Вместе с Бугровым пошел политрук Сошников.
Распахнули незапертые ворота, оглядели огромный, просторный двор, рассыпались в разные стороны.
Бугров, Сошников и еще пятеро бойцов пошли правее. Старшина Петлай с остальными направились левее — к конюшне. Когда они приблизились, оттуда с пронзительным щебетом вылетела стайка воробьев. Солдаты шарахнулись по сторонам, а сам старшина привычно припал с автоматом возле локомобиля.
— Тьфу! Мать вашу… воробьиную! — выругался он, поднимаясь и отряхиваясь. Молоденький солдат Пыжиков трясся от неудержимого смеха. Чтобы не обидеть старшину, он делал вид, будто старательно отряхивает шинель от соломы.
Эх, желторотик! Он воюет недавно, не знает, какой это полезный рефлекс — сначала пригнись, изготовь оружие, а потом уж соображай, что в тебя летит: осколок или воробей. Многим это спасло жизнь. И Петлаю тоже.
Засады в поместье вроде бы нет. Не видать ни хозяев, ни слуг, ни работников. Оставлено все почти в полном порядке. В конюшнях стоит десятка два здоровущих лошадей. В коровнике жуют сено породистые коровы: рога торчком, вымя с подушку. Похрюкивают выкормленные свиньи невиданной масти: черно-бурые, узкорылые, похожие на огромных крыс с отрубленным хвостом. В каменном амбаре, в крепких вместительных закромах, сделанных из гладко обструганных досок, — зерно, крупа, горох, фасоль. Все чистое, сухое, провеянное; оставленное будто нарочно, напоказ.
Бугрова, однако, на такую дешевку не возьмешь. Он-то знает еще от Катеринушки, откуда берется в подобных поместьях богатство и культура. Фольварк этот — вековое паучье гнездо кровососа и насильника!
— А у нас таких давно уж под зад коленкой! — сказал он Борису Сошникову. — Тут целый совхоз устроить можно.
Однако не устоял перед соблазном: попробовал на зуб крупную, мраморной окраски фасоль, размолол ее крепкими зубами, пожевал. А политрук лизнул незаметно щепотку рыхлой пшеничной мучицы. Засыпана она была в ларе под самую крышку.
Посмотрели друг на друга понимающе: в какой-то чахлой Пруссии, в северном краю, на скудной земле, и на тебе — такая фасоль, такая пшеница!
Ленинградец Борис Сошников пережил страшную зимнюю блокаду. У ларя с пшеничкой мукой вспомнились ему крохотные ломтики хлеба, за которыми приходилось стоять в долгой очереди, Пискаревское неоглядное кладбище, где лежат все родные…
У ефрейтора Полищука из деревни под Витебском тоже не осталось никого, но его родня померла не от голода — расстреляли всех до единого за помощь партизанам. И деревню фашисты сожгли дотла, не осталось даже колышка. Потому и стало ефрейтору невмоготу, когда он увидел целенькое имение прусского помещика, а в нем столько всякого добра. Не обчистив раскисших кирзачей, что делал всегда, входя в жилье, потопал Полищук по гладкому навощенному паркету.
Подошел к громадному, в золотой лепнине, настенному зеркалу, хотел плюнуть в жирненького херувимчика, взлетевшего и улыбающегося, но оторопел, увидев в зеркале самого себя.
Отвык солдат от зеркал на войне, брился и то по памяти. А этак вот — в полный рост, во всей красе — видел себя Полищук вообще только раз в жизни: в мирное время, когда попал однажды в парикмахерскую в самом Витебске.
Промокшая грязная шинель стянута брезентовым ремнем по тощему животу. Раскисшая от дождя пилотка похожа на большой сопревший гриб. Но главное — лицо, худое, заросшее щетиной, изуродованное осколком, угодившим под самый нос, в верхнюю губу. Незнакомое, некрасивое, совсем чужое лицо.
Скрипнув зубами, ударил Полищук по зеркалу тяжелым прикладом. Лязгнуло стекло, проломилось, ощерилось длинной кривой трещиной. Разломился в нем и сам ефрейтор на две половинки. Но не помолодел… Не похорошел… Нет!
Ударил еще трижды — за спаленную хату, за погубленное село и за безмерное горе матки Беларуси…
Осыпалось на паркет толстое венецианское стекло, только в нижней части рамы остались клинья, как зубы колдуна. И по ним ляпнул разгневанный ефрейтор — не прикладом, а кирзачом с подковкой.
Бугров и Сошников прибежали на звон стекла.
— Ты чего ж натворил? — спросил политрук. — Зачем?
— Мстю! — ответил Полищук. — Як яны мяне…
— Зеркало-то при чем?
— Нехай! Душе легче…
И пошел вразвалку, оставляя на паркете мокрые следы.
Окна на помещичьей кухне плотно зашторили, зажгли трофейные свечки и затопили огромную кафельную плиту. По юнкерским покоям повеяло запахом свиных шкварок и говядины, зажаренной с луком, потом и вовсе русскими блинами! Кто-то из самых расторопных наладил это дело без настоящих сковородок, чапельников и топленого масла. И какое ж это было объедение для солдат!
Бугров с превеликим наслаждением съел десяточек блинов под свои фронтовые сто грамм. И жареного мяса съел изрядный кусок. И молока полкотелка выпил парного, которое надоил Полищук. После роскошного ужина потянуло на сон, но Андрей все же преодолел соблазн и вышел проверить посты, расставленные вокруг фольварка. Оглянувшись у ворот — хорошо ли зашторены окна, — он вспомнил с веселой усмешкой сказку про «Бременских музыкантов».
Израненный фашистский дракон отползал к Берлину нехотя. Злобно огрызался, изворачивался, норовя ударить стальными когтями и хвостом. Стратегические плацдармы и рубежи строились немцами заблаговременно — глубоко эшелонированные, с мощными бетонными бастионами, с огромными арсеналами, с подземными разветвлениями-лабиринтами. Вроде бы неприступные твердыни.
Но ничто не могло остановить сокрушающий вал, продвигавшийся по Европе с востока на запад. Лопались, как орехи от увесистого молотка, железобетонные укрепрайоны, разлетались рабские цепи, которыми сковали фашисты целые народы.
На трофейных картах, все чаще попадавших к штабистам, Гданьск именовался Данциг. После ожесточенных боев за этот город у Бугрова в роте осталась треть личного состава. Убитых солдат хоронили в городских парках и на центральных площадях.
Поляки встречали русских братьев жаркими объятьями, у многих текли слезы благодарности. Самые отважные просили оружие, чтобы вместе с Советской Армией идти дальше, громить ненавистных фашистов.
Крестьяне в селах, через которые проходили походным маршем, предлагали свою помощь и готовы были поделиться последним с советскими солдатами. Но что у них оставалось после тотального ограбления? Пепелища да обломки, беспорядочные кладбища да закопченные костелы. «Зондеркоманды» отнимали все подчистую, не оставляя горсти зерна для посева, мешка картошки для голодных сирот. На всю жизнь запомнилось Андрею жалобное причитание: «Нема исти! Вшистко герман забрал».
На постоях в деревнях солдаты нередко делились с польскими крестьянами своим фронтовым пайком. В какой-то деревне бородатый старик, благодаря Петлая за спасение умиравших от голода внуков, рухнул вдруг на колени, попытался поцеловать у него руку. Сибиряка словно кипятком ошпарило:
— Ты что, старик?! Я ж тебе не пан какой-нибудь! И не поп! Кончать с этим холопством надо!
Долгие кровопролитные бои шли за Кенигсберг — столицу Восточной Пруссии. Когда в городском парке Кенигсберга хоронили погибших советских воинов, полковник из политотдела дивизии в своей речи говорил о прадедах этих солдат, которые здесь же громили двести лет назад хваленые полки Фридриха Второго.
— Гитлер считает себя учеником и последователем «великого» Фридриха, — сказал полковник. — Говорят, над своим столом в рейхсканцелярии он повесил его портрет и в трудных случаях с ним советуется. Не знаю, что ему посоветует Фридрих, а нам надо вспомнить русского генерала Чернышева, который не стал мешкать, а, разбив Фридриха, с ходу взял Берлин.