Ночью мысли летят неудержимо к родным местам. Четыре года не видел Андрей своей Москвы, четыре долгих года ловил жадно слухи о ней, доходившие до фронта от тех счастливчиков, что побывали в столице после ранения.
Какая она стала, Москва? Что в ней изменилось за войну? Наверное, много. Сколько уж всякого пережила столица за свою долгую историю! И несмотря ни на что, строилась дальше, росла, хорошела. Говорят, во время войны в Москве продолжали строить метро. Удивительно! А он, Андрей Бугров, коренной москвич, не знает, как называются новые станции.
И все же для него самые большие перемены в Москве — печальные: нет теперь в ней мамы, нет отца… Как трудно без них представить Москву!
Первые эшелоны на Белорусском вокзале встречали всенародно. Звучали духовые оркестры, взволнованные речи, победителей засыпали цветами, обнимали, подбрасывали в воздух. Все были родными в те незабываемые дни, слезы радости и печали были общими. Но те счастливые эшелоны прошли.
Бугров прибыл на Белорусский вокзал в сентябре, дождливой прохладной ночью. Увидел в окно знакомый с детства перрон — слабо освещенный, почти безлюдный. Кого-то все же встречали: вдоль вагонов, жадно всматриваясь в окна и тамбуры, бежали женщины, семенили старики и старушки, чьи-то подросшие за войну детишки вскрикивали непривычное слово «папа».
Отчаянно затягиваясь папироской, далеко выбрасывая единственную ногу, шел на костылях по перрону крепкий мужчина лет тридцати — шинель без погон нараспашку, лысеющая голова не покрыта… Искал, видно, фронтового кореша или кого-то из родных.
Андрея встречать было некому. Вышел из вагона последним, на московский родной асфальт ступил осторожно — прочувствовал несколько первых шагов всей затрепетавшей душой…
Когда-то с этого перрона, остро пахнувшего шпалами, шлаком, отработанным маслом паровозов, уезжал он мальчишкой в пионерлагерь. Трубили медные горны, рокотали упругие барабаны, пестрели белые панамы и красные галстуки.
Теперешний вокзал казался меньше и вроде бы малость чужим. Те же привокзальные запахи отдавали какой-то сиротской обидой…
Бугров пристыдил себя: «Ну, чего ты засмурнел? Подумаешь, никто не встречает! Сколько таких московских ребят, как ты, мечтали увидеть Белорусский — и не увидят никогда. Ни этих чугунных фонарей, ни этих распахнутых ворот в город. Вся Москва перед тобой, охламон! До последнего булыжника! До последнего листочка на бульварах! До последней капельки в «Москварике»!
Иди же! Входи в свою Москву! Она ждала тебя и любит не меньше, чем любого другого своего сына! Поздоровайся с ней, поклонись земно!»
Обнял первый чугунный столб на тротуаре у входа в город. Прижался к мокрому, холодному железу горячим лбом:
— Здравствуй, Москва! Здравствуй!..
Он — дома. Здесь все родное и все безраздельно принадлежит ему, Андрею Бугрову. Захочет и пойдет куда вздумается. На Красную площадь — к Мавзолею, к Василию Блаженному; к Зарядью, к себе в Заяузье!..
Но нет! Теперь он никуда не пойдет. Он войдет в свою Москву утром, на рассвете, при восходе солнца — как ему мечталось, как давным-давно загадано.
Спать в зале ожидания не давали даже полулежа — это считалось «нарушением порядка». Молоденький солдатик из комендантской роты ходил меж массивных желтых скамеек и петушиным голоском покрикивал на нарушителей. Исключений не делал:
— Все воевали! Все раненые! Сидите, как положено!
— «Положено» от слова «положить», — пытался пошутить Бугров, но серьезный солдатик не уразумел шутки, пошел дальше.
Сняв с плеча отощавший в дороге вещмешок, Бугров приткнулся кое-как между пожилыми колхозниками в телогрейке и болезненного вида интеллигентом в очках с треснутыми стеклами. Интеллигент дремал, запрокинув худое лицо к вокзальному высокому потолку — будто плыл «на спинке». А старик колхозник то и дело клонился тяжелой носатой головой вниз, в кафельный пол.
Бугрову все казалось необычайно приятным и симпатичным: желтые стопудовые скамейки, цинковые бачки с кипяченой водой и кружкой на цепочке, мусорницы с раструбами, замызганный кафельный пол в шашечку. Но милее всего казались люди: и заросший бурой щетиной, припахивающий свинарником колхозник, и бледный интеллигент, пустивший во сне тонкую слюнку из краешка губ, и даже необстрелянный солдатик с его тыловой инструкцией. Все свои, такие родные, бесконечно милые!
А вдруг ему это лишь грезится? И на самом деле он, подбитый у рейхстага ротный, все еще мается в приберлинском госпитале? Стоит опустить ноги с кровати, и он попадет босыми ступнями в малиновые пантофели, уныло побредет в опостылевший графский парк…
Нет, нет, все взаправду. Он дождался, дотерпел: за дверями вокзала — бесконечно любимый город!
Чтобы скоротать время, Андрей пошел в уборную. Смазал там яловые трофейные сапоги остатками госпитального вазелина, надраил их до блеска бархоточкой от графской козетки. Потом тщательно умылся, почистил зубы пальцем и солью, причесался и достал из вещмешка парадную гимнастерку с заранее нацепленными в дороге орденами и медалями. Надел ее, почистил рукавом фуражку, пристроил на голове и только тогда взглянул на себя в зеркало.
«Ничего. Вид вполне… Тянешь, Бугров, на победителя в Великой войне!»
Продуктовый пункт при вокзале открывался рано, и очередь к нему была сравнительно небольшая. В последнем офицерском пайке Бугрова оказался приятный сюрприз: буханка свежего, московской выпечки, ржаного хлеба. Понюхал и не удержался — жадно откусил, как мальчишка, начал жевать неизъяснимо вкусную корочку. Вот это хлеб!
Дождик кончился. Над Москвой всходило солнце. В его ласковом свете все стало красивым: и разностильные строения привокзальной площади, и широкий мост к Ленинградскому шоссе, и рогатый троллейбус на нем, и первые пешеходы, направляющиеся к станции метро. Возле газетного киоска быстро выстроилась очередь: таких любознательных читателей нет, пожалуй, нигде в мире. А как ходят по тротуарам москвичи! С какой скоростью и маневренностью!
Бугров не поехал в метро и не сел в троллейбус, а направился к Красной площади пешком. Обогнул парикмахерскую, благоухавшую «Тройным» одеколоном даже при закрытых дверях, и вышел напрямую к главной улице Москвы.
Шел в своей парадной гимнастерке легко, пружинисто, под музыку собственного сердца. Счастье и гордость распирали грудь, на глаза набегали слезы.
Так, ничего вокруг не замечая, дошел он почти до площади Маяковского. Потом стал понемногу вбирать в себя то, что окружало и встречало его. Увидел, как обеднели знакомые магазины: на витринах вместо продуктов «оформление» кумачом и плакатами, некоторые витрины просто замазаны мелом или заклеены бумагой — торговать нечем, даже бутафория куда-то исчезла.
Люди, идущие навстречу Андрею, одеты плоховато. Пообносились за войну москвичи. В промтоварных магазинах пусто, одежда и пошивочные материалы продаются только по карточкам. С обувкой, похоже, дело обстоит еще хуже. Щеголяют кто в чем, большинство в сношенном и стоптанном старье, а иные вовсе в каких-то самодельных бахилах, тряпичных туфлях, резиновых чунях.
Не показаться бы глупым щеголем в этих своих надраенных трофейных сапогах! Андрей умерил шаг. Захотелось затеряться в потоке идущих. Неловко стало за свою силу и здоровье, за свою молодость, за то, что так повезло на войне…
Восстановить душевное равновесие он смог только у памятника Пушкину. Все так же гордо возвышался поэт на постаменте среди цветов и листвы. Андрея Бугрова он, конечно же, сразу заметил. Бугров слегка оробел, как перед высоким начальством, но и обрадовался. Подошел к памятнику поближе, встал по стойке «смирно» и беззвучно отрапортовал:
— Рядовой москвич Бугров! Прибыл из длительной командировки!
Пушкин одобрительно наклонил кудрявую голову.
— Начинаю сегодня новую жизнь, Александр Сергеевич. Как вы посмотрите, если я присяду здесь рядом с вами на скамейку и малость подкреплюсь? Ведь это вы написали, помнится:
Чредой слетает сон, чредой находит голод,
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят — я снова счастлив, молод…
Пушкин чуть улыбнулся: молодец, парнишка, не все забыл за войну. А Бугров, присев на скамейку, достал из солдатского мешка черный хлеб и сало. Только отрезал от буханки ломоть — спикировал с ветки проворный карий воробей. Тоже, видать, коренной москвич — расторопный, общительный. Глянул на возвратившегося земляка глазом-бусинкой и, возгласил:
— Жив-жив!
— Жив! — подтвердил Андрей. — И ты, земляк, перетерпел войну? Молодец!
Бросил ему крошку хлеба. Воробей проворно схватил ее клювом, вспорхнул и утащил на крышу «Известий».
Неподалеку остановилась старушка. Заслонившись от солнышка ладонью, она вглядывалась в лицо завтракавшего Андрея: видно, еще надеялась дождаться кого-то своего. Вздохнула, заковыляла дальше — в полинялом ситцевом платье, в самодельных тряпичных тапочках, в руке авоська с пайковым кусочком хлеба.
«Сначала к ней, к маме! — решил Андрей, завязывая мешок. — Не в военкомат, а к ней!»
Трамваи ходили по прежним маршрутам и под теми же номерами. Это было приятно. Но еще приятней стало от сознания того, что он, награжденный орденами офицер, имеет теперь государственную привилегию: может ехать на трамвае бесплатно куда угодно!
Когда приехал на конечную остановку, снова удивился: Птичий рынок существовал! Несмотря на войну, нужду и разорение, любители поющих пташек, рыбок, собак, кошек и прочей живности не перевелись! Как и до войны, здесь продолжалась шумная, бойкая торговля, в которой и теперь чувствовалось больше живого пристрастия, чем базарной корысти.
Пробившись сквозь вязкую толпу к воротам кладбищенской церкви, Андрей пошел знакомой тропинкой влево, вдоль зазеленевшего пруда. По этой тропочке водили его к могилам дедушки и бабушки еще в детстве…
Густая тишина охватывала все более властно. Откуда-то издали донесся тягучий гудок паровоза. Напомнил о невозвратном.