— Нарушил. Бог простит меня: я не мог иначе. Я пришел вас поблагодарить.
— Но теперь я вас прошу, — сказал Бугров. — Никому не говорить ни слова об этом ночном происшествии.
— Хорошо. Будьте спокойны. Скажите, чем я могу…
— Не надо никакой благодарности. Я сделал только то, чего не мог не сделать.
— Так я и думал. Вы, русские, странные люди! В бога не верите, а между тем часто поступаете по его заповедям. У вас врожденное свойство — помогать людям в беде. А ведь это важнейшая заповедь бога нашего Иисуса Христа. Парадокс!
— Еще больший парадокс в том, что многие верующие люди не живут по заповедям Христа.
— Да, это, к сожалению, правда. Совесть не позволяет мне отрицать ваши слова.
— Как же вы можете объяснить все это, пфарер?
— Ответа пока не знаю, хотя думаю об этом давно, — признался старик.
— А у меня есть свое суждение. Если вы позволите…
— Да-да, мне это важно услышать. Именно от вас.
— Мне думается, что сама жизнь в буржуазном обществе делает человека антихристианином. Все покупается и продается, люди становятся расчетливыми, черствыми, жестокими. Бесчеловечные условия жизни вытравливают постепенно в людях все человеческое.
— Это глубокая мысль. Вы еще молодой человек, а между тем мыслите весьма… последовательно.
Пфарер уходил с встревоженной душой. Андрей проводил его до калитки, пожелал спокойной ночи.
— Храни вас господь! — сказал священник. Рука его приподнялась было по привычке для благословения, но тут же беспомощно опустилась.
ГЛАВА V
Солнце показалось из-за синеватых лесов Мюгельзее, когда Бугров вышел из своего корпункта со стремянкой и красным флагом. Поставив лестницу и взобравшись по ней на верхнюю ступеньку, дотянулся до чугунного массивного держака, вставил древко в круглую черную горловину. Не довелось Андрею Бугрову водрузить красный флаг на крышу рейхстага, зато теперь, в мае 1953 года, он вывешивает флаг с величайшим удовольствием на этом бывшем логове эсэсовца.
С высоты своей стремянки он видит сотни красных флагов, которые вывесили на домах берлинцы. И еще сотни красивых трехцветных флагов с эмблемами мирного труда — молотком и циркулем, обрамленными золотыми колосьями. Это государственный флаг Германской Демократической Республики, полная противоположность флагу ФРГ с когтистым орлом. Сейчас Андрей словно принимает парад с высокой трибуны… Прежде чем спуститься обратно, он ласково расправляет алую шелковистую ткань.
По традиции, заведенной еще первым поколением берлинских собкоров, День Победы журналисты отмечают вместе. Организаторами застолья обычно выступают Акимушка Сбитнев и его дражайшая половина Манечка, бывшая фронтовая медсестра, а ныне единодушно признанная среди журналистов мать-начальница и королева сибирской кухни.
Оповещая приятелей по телефону о часе торжественного сбора, Акимушка сообщил вчера каждому из них приятную новость: на этот раз кроме журналистов пожалуют на пир Победы два уважаемых дипломата: Паленых и Хворостинкин.
Андрей Бугров, Петр Малашенко и Вадим Амочкин этой новости душевно обрадовались. Иначе, однако, отнесся к ней «Мафусаил берлинской пишущей колонии» Мирон Кричевский. Узнав о том, что приглашен советник Паленых, он сказался больным — впервые за восемь лет. Расхождения между Паленых и Кыртиковым стали в последнее время еще глубже, и многоопытный Мирон осторожничает — избегает навлекать на себя недовольство Кыртикова.
Паленых встретил события последних недель внутренне подготовленным. Он считает, что надо предостеречь немецких товарищей от некоторых левацких загибов, убедить их в необходимости выдержки и гибкости по отношению к тем слоям населения, которые противятся радикальным реформам и нововведениям.
Кыртиков призывает к предельной бдительности. Он советует немецким товарищам не давать поблажки тем, кто пытается в какой-либо форме выражать свое недовольство.
Посреди огромного, изрядно потертого ковра, которым застелена самая большая комната на корпункте Сбитнева, «горит костер». Березовые дрова самые натуральные, сложены по всем правилам — колодцем. А внутри Акимушка и Манечка заложили ветками электрическую лампочку, обернутую красным кумачом. Светит она из-под дровишек, словно загорающийся огонь, а сверху на треноге висит закопченный солдатский котелок с горячей, испускающей белый парок картошкой.
Вокруг «костра» возлежат в свободных позах, как, бывало, в лесу прифронтовом, Кондрат Паленых, Семен Хворостинкин, Петро Малашенко, Андрей Бугров и дородный Акимушка со своей верной Манечкой. Уже выпито, как водится, и за Великую Победу, и за любимое Отечество, и за товарищей, что полегли на долгом пути до Берлина. Теперь душа просит песен. Самых заветных, тех, что певали на больших привалах, в заснеженных землянках: «Я уходил тогда в поход…», «Темная ночь…», «На позицию девушка…», «Он из госпиталя ехал…»
Какие песни! Сколько в них горькой и гордой романтики войны, запаха тревожного, буйного времени! Сколько молодости!..
Манечке посвятили ее любимую песню. Но она была дорога и остальным: все присутствующие мужчины были ранены в войну, у каждого сохранилось благодарное чувство к самоотверженным «сестричкам». А в этой песне к тому же точно поведано, как начиналась любовь у кареокой Манечки и стройного в то время связиста Акимушки:
Был я ранен, и капля за каплей
Кровь горячая стыла в снегу.
Наши близко, но силы иссякли,
И не страшен я больше врагу…
Голос Акимушки пресекся, он крепко зажмурил добрые близорукие глаза, чтобы скрыть слезы. Но колокольный, стихший до благороднейшего пианиссимо бас Кондрата подхватил песню и понес дальше:
Медсестра, дорогая Анюта,
Подползла, прошептала: «Живой…»
К могучему басу присоединился мягкий задушевный тенор Петра Малашенко:
И взвалила на девичьи плечи,
И во фляге согрелась вода…
И уже вместе, словно пела одна многострунная душа, фронтовые братья завершили:
Этой встречи в тот памятный вечер
Не забыть ни за что, никогда!
Была в этих простых словах гордая боль и печальная красота, понятные вполне только тем, кто к этой войне своею кровью причастен…
С внезапной щемящей тоской Андрею вспомнился Шуренок — какой она была в своей крохотной, пахнущей недорогими духами девичьей комнатушке в Дубровках. Все-таки, пожалуй, это была любовь. Не такая красивая, как в книгах и кино, но живая, человеческая. Если бы пошел он на вечерний факультет обычного института, продолжая работать на заводе, то скорее всего из их связи выросла бы нормальная семья, каких в стране миллионы.
Как ей живется теперь? Счастлива ли она? Вспоминает ли хоть изредка его, Андрея Бугрова, променявшего синицу в руках на журавля в небе? Наверное, у Шуренка есть дети, и она права, если напрочь вытравила его из памяти…
И у Анечки растет дочка. Недавно Андрей опять видел се с коляской на Унтер-ден-Линден. Поздоровался, поговорил немного и сам удивился своей холодности. Отчасти была виновата в том и Анечка: сообщила, что они с Георгием помирились, что он подарил ей рубиновый кулон на золотой цепочке…
Зачем она это сделала? Однажды он сказал ей, что у него не было никогда ни единой золотой вещи и не будет, он презирает этот металл. Тогда Анечка рассмеялась, хотя Андрей говорил на полном серьезе. И вот теперь… Неужели она хотела подчеркнуть разницу между ним и Гошкой? Разницу в пользу Георгия?
«Нет, Бугров, не финти. Не ври самому себе. Ты ведь знаешь, что холодность и равнодушие твое к Анечке имеет совсем иную причину. Ты знаешь, что в твоей жизни возникло нечто такое… Возникло? Ничего еще не возникло, хватит с меня того, что было — сыт по горло! Если уж с Анечкой хлебнул я горячего до слез, то на этот раз с Линдой замучаюсь вовсе. Нет, нет, нет!
Я не мальчишка — у меня седые виски, мне уж за тридцать перевалило. Счастье наше невозможно, и оно обязательно окончится крушением всего, бесконечной пыткой для обоих. Нет! Все растопчу, все задушу в себе, пока не поздно!..»
Возвращаясь с работы, Фрида остановилась около нового, недавно открытого посудного магазина. Она уже побывала в нем два дня назад, купила большое цинковое ведро для стирки, но только сейчас сообразила, где именно построили магазин. А построили его как раз на том самом месте, где они, голодные берлинские «трюммерфрау», начинали в сорок пятом разбирать страшные развалины Франкфуртераллее. Может быть, тут вот, где двери магазина, Фрида зачерпнула самую первую лопату щебня…
Ох и тяжела тогда показалась Фриде она! До сих пор помнит, как ныла у нее спина, как болели после работы плечи и руки. Фриде и теперь ясно видится грубо обструганный держак лопаты с кривым сучком посредине. Отполировала Фрида держак своими ладонями, сучок стал похож на янтарный камешек. Сколько же тонн щебня и земли пришлось перекидать «трюммерфрау», сколько километров проковыляли они с тяжелыми носилками?
Привыкли, притерпелись, мускулы на руках вздулись и затвердели, как у мужчин, А потом появились советские грузовики и экскаваторы, стало легче. Детям и подросткам запретили работать. Их послали в школу, там им давали бесплатные учебники, завтраки, ордера на одежду. Линда и Вилли тоже пошли, тоже радовались…
«Ах, Вилли, Вилли! — горестно вырвалось у Фриды. — Как же ты мог вырасти таким?»
Никак не может она совладать с сыном: пока мать и сестра на работе, Вилли уезжает в Западный Берлин к отцу, а вечером успевает прошмыгнуть до их возвращения обратно. Он пытается врать и отпираться, но в конце концов всегда признается матери, кается, дает ей слово не ездить в «Дрюбен». А сам опять отправляется в это гнездовище шиберов, шмаротцеров и шлямпе![98] На какие-то деньги покупает резиновые американские жвачки, дешевые подкрашенные конфеты, оловянных ковбоев и гангстеров. Смотрит там в кинушках всякую гадость. И виноват во всем непутевый гуляка отец: проложил в «Дрюбен» дорожку несмышленышу.