Бранная слава — страница 10 из 54

Увы, все реже и реже выбирался он поналимничать в последнее время, но все равно – даже слово самому себе давал. А слово вещь такая, мужчина его должен держать, вот он и исхитрялся.

* * *

…Странная какая-то у них была с Таней любовь, каких сейчас много: она – молоденькая учительница, приехавшая из областного пединститута отработать положенное в сельской школе, родившая от него, да так и оставшаяся в этом пристанционном поселке; он – и дня не проработавший в родном колхозе, по окончании десятилетки поступивший в тот же пед и с горем пополам его «отломавший», не из-за глупости, а потому что – только «за ради вышки», высшего образования то есть.

Ведь уже со второго курса Никита начал печатать свои статьи в местной прессе, а ближе к выпуску и вовсе числился в штате влиятельной областной газеты, бывшей обкомовской. На излете советской эпохи удалось ему получить квартиру в городе и перевезти туда родителей. В поселке остались Таня и совсем крохотный тогда еще Максимка.

Он их не бросил, но остаться жить с ней не смог, простить не смог. Уже беременная Максимкой, Таня изменила ему с бывшим своим однокурсником, случайно встреченным в городе. Накануне они с Никитой разругались, в последнее время такое частенько случалось, и он, лопух еще по женской части, никак не мог понять этой перемены в ней, а она боялась рассказать ему про истинную причину своих истерик и плаксивости, про беременность. Обижалась на его сухость, замыкалась. И вот они наговорили друг другу таких слов, такой глупости, которую и через годы-то нелегко забыть, и разругались. И Таня, спокойная, рассудительная Таня опрометью бросилась на вокзал, даже сама толком не понимая, чего она делает. А на вокзале столкнулась с Витей – бывшим однокурсником, отличником, учившимся в соседней группе. Он по окончании института в деревню не поехал и по собственному выражению «сгодился в тылу». Видимо, и в самом деле сгодился, потому что работал теперь в управлении образования областной администрации. Про зарплату Таня его даже побоялась спросить, а уж он-то, как никто, знал про ее, нищенскую.

И вот с непросохшими еще от слез глазами, с тупой болью внизу живота, и главное – в душе, а рядом – он, с внимательными черными глазами, понимающий, жалеющий её: всего-то, как кошку, приласкал-погладил, и она, как та же кошка, тихо уткнулась мокрым носом в добрые его ладони…

На утро было стыдно. Стараясь не глядеть на Витю, не попадая ногой в туфлю, она наскоро повязала шарф и только тут заметила – навсегда запомнила! – отраженные в трюмо: журнальный столик перед незаправленной тахтой, два фужера, бутылка шампанского, ликер, конфеты и ее смятый, скомканный, какой-то беззащитный и жалкий девичий еще лифчик…

Никита «не понял» ее, когда она потом, измучившись сама с собой, рассказала ему про Витю. Может быть, и понял, но для него «понять и принять» было одним и тем же, поэтому – не понял.

Сомневался ли он в своем «авторстве», когда появился на свет Максимка? Наверное. Но виду не показывал, был заботлив, нежен во всю ее беременность, а после родов (хороших, на удивление легких) – ушел. Вопрос о женитьбе даже и не ставился, да и времена приспели такие: как у них с Танькой было сплошь и рядом. Со временем Максимка запоходил на отца, и Никита «потеплел», подчас вообще «пропадал», заглядевшись на сына, как на тихую, играющую на солнце струю речной воды – и Бог весть из каких глубин самого себя приходилось его в такие минуты окликать. Родители его к внуку привыкли, к Татьяне тоже. Он – нет. К ней – нет.

Так и катилось у них – с пятого на десятое – пока Никита не уехал работать в столицу. Максимке тем временем стукнуло целых семь лет, и под грохот проносившихся поездов, гоняя с соседской ребятней мяч или поджигая целые вороха осенних листьев, он как-то начал свыкаться с мыслью, что папы у него нет. Поэтому и этот нежданный его приезд – с подарками и предстоящей рыбалкой – сначала Максимку напугал и только уже потом, на следующее утро, счастливый, он понял, что проснулся – от радости…

* * *

Вечером они долго сидели перед печью, не зажигая лампу, глядели в огонь, Никита курил, пуская дым в устье печи, а Максимка, обжигаясь пахучим отцовским чаем (с душицей и по-особому заваренным), поедал вкусные московские конфеты, завернутые в золотистую фольгу и упакованные в нарядные картонные сундучки.

И было трудно понять, что восхищало его больше: сказочная темнота осеннего вечера, радужно-золотистые комья прогоравшего угля (под вечер затопили углем) или шоколадно-ореховые ломтики сладкого и пачковитого детского счастья? Или рассказы отца про наши новые танки, ракетные комплексы и лучшие в мире истребители?..

– Папа, папа, смотри, тигр! – Максимка показывал туда, где трепетно пылающие угли и в самом деле казались большой золотистой кошкой, готовой, того и гляди, – прыгнуть из печи!..

После чего Никита продолжал: «Ну вот, Максик, этот “стелз” и зазевался, а уже наступал рассвет, тут его сербский летчик и увидел – без радара, просто из кабины. Их же делали специально только для ночных полетов, черной краской покрыли, слои там разные отражающие, чтоб на радаре не видно было, а так-то – телеги телегами, не маневренные, тихоходные. В общем, америкахи – чего с них взять! И тогда серб на нашем двадцать девятом “миге” этому америкахе в хвост и пристроился, а что делать – ракеты-то порасстрелял все?»

– Ну, и что? – пораженный Максимка даже рот забыл закрыть.

Непонятно, что больше тогда рассмешило Никиту – шоколадная жижица во рту сына или действительный комизм того воздушного боя, но он расхохотался: «А то, что подлетел он к нему – и в упор, считай, из пулемета и расстрелял. Так эта “невидимка” и квакнулась – прямо в болото».

Насчет болота Никита, конечно, приврал для эффекта, но в целом – в целом еще не мало историй про славу русского оружия порассказал он сыну в тот вечер. И отчетливо почувствовал Максимкину гордость: родиной, отцом – военным журналистом, и даже собой – ведь он тоже русский, и все эти лучшие в мире танки и самолеты – его, Максимкины, русские…

А утром даже будить сына не пришлось, только позвал: «Ма-а-кс!», – как мальчонка тут же вскочил и долго-долго тер себе глаза, переступая на полу зябкими голыми пятками. И только при словах о том, что налимы уже заждались, Максимка бесповоротно понял, что эта реальность гораздо интереснее той, сонной, из которой он все еще не мог выдраться. И, будто решив это для себя, бросился на улицу – к умывальнику с обжигающе-ледяной водой.

С живцами им накануне повезло: Никита надергал десяток-полтора пескариков, а Максимка, немного помявшись (жалко было отдавать, не наигрался еще!), все-таки добавил в общий бидон двух своих восхищенных окуньков и ершика. Поэтому закидушки оказались заряжены даже с некоторым разнообразием.

Ночью был морозец, и теперь трава под ногами хрустела, а из замерзших лужиц, когда на них наступали, выдавливалась мутная жижица. Это занятие Максимку настолько увлекло, что он уже было и про налимов-то забыл, как вдруг ощутил странную тишину – отец замер у ближайшей закидушки. Максимка со всех ног бросился туда…

Привязанная к свисавшей над водой ветке, в темную глубь омута, как белая паутинка, сбегала толстая, неровно изломанная леска (Никита наматывал ее не на катушку, а на маленькое мотовило, сделанное из дощечки). Она была неподвижна, в густой бахроме инея. Но что-то неуловимое говорило Никите, что под водой уже что-то произошло, что леска уходит под воду как-то иначе, чем вчера, когда он эту закидушку закинул.

Он начал потихоньку ее выбирать и почти сразу же ощутил сначала пассивное, а потом, будто на том конце лески кто-то очнулся, и упругое, все более сильное сопротивление. На всякий случай Никита подсек, хотя рыба скорее всего просидела на крючке всю ночь и уже давно засеклась сама. Все еще сомневаясь, он ли, Никита выбросил на траву сверкнувшую по-бабьи белым брюхом коричневато-серую дугу, которая тут же, изгибаясь кольцом и алея жабрами, покатилась по траве.

– Слава Богу, он, – выдохнул Никита, а Максимка отскочил от подпрыгивающей рыбины и, держась за отцовскую ногу, во все глаза смотрел на чудо-чудное, самую загадочную в реке рыбу – налима!

А еще бы не загадочную! Как уже успел Максимке поведать отец – налим самая странная в Оке рыба, у него все и всегда не так, как у всех: вот, например, по весне вся рыба оживает после зимней спячки, начинает гулять, греться на солнышке, один налим с каждым днем становится все мрачнее и мрачнее, а когда делается совсем тепло, он и вовсе забивается под корягу или в нору – глаза бы мои на вас и на это ваше лето не смотрели!

И наоборот – стоит только похолодать, вот он, глазки загорелись зелеными огоньками, гибкое змеиное тело так и вьется вокруг подводных камней, мгновенными, змеиными же бросками настигая рыбью мелочь. Морозы, вся другая рыба цепенеет, скатывается в ямы, жмется друг к дружке, а у нашего молодца – самое время для нереста.

Одно слово – варяг, его так и зовут в Центральной России, куда приплыл налим из далеких и холодных сибирских рек…

* * *

В то утро попалось еще три налима, на закидушки ниже по течению. Два хороших, а один совсем маленький. Выпускать его было бессмысленно, заглоченный вместе с пескарем тройник изодрал налимишке все внутренности. Поэтому взяли и его.

К двенадцати часам дня все они уже плавали в большом пластмассовом тазу перед домом, и оба рыбака, присев на корточки, разглядывали этих древних сказочных рыб. Было в них что-то даже не странное – страшное, веявшее такой древностью, такими доисторическими глубинами, что и взрослому впору было, словно очнувшись от всех своих глупых дел и забот, присесть и забыться, наблюдая за ними.

Сдавленная, будто приплюснутая водными толщами змеиная головка с похожим на бороду одиноким длинным усом, росшим под нижней челюстью, красно-алые, вспухавшие рубцы жабер, а главное – тело: гибкое, как длинное пламя настоящей, восковой свечи, с длинным и доисторическим подбрюшным плавником, закругляющимся на хвосте в мягкое полукружье, и с нежно-упругой – без единой чешуинки! – кожей со странным, и тоже каким-то очень древним, орнаментом пятен по ней!