– Сердце что-то схватило, – чужим голосом сказала она.
– А ты побольше пиво пей, да по дискотекам прыгай, глядишь, и до инфаркта в семнадцать лет допрыгаешься.
Мать ее не любила, как не любят чужое. Нинка была папкина дочка – такая же беспутная и московская. Сама Нинкина мать была из деревни – но только родом. Ее родители в свое время удрали в столицу за чинами и благами, потому что «там вся культура и театры». В театр они, разумеется, за всю жизнь не разу так и не выбрались, зато в чинах ее сноровистый родитель преуспел, выбившись сначала в мелкие, а со временем и в очень даже приличные городские руководители. Возвышение для девочки, которой надлежало бы, по-хорошему, еще поросятам хвосты крутить, а ее уже забирали из школы на машине – было неслыханное.
Но кость и норов остались те еще, и к своим тридцати семи с небольшим она умудрилась раскормить себя так, что иначе как коровой ее за глаза и не называли…
У Нинки под сердцем опять ворохнулось, и она с ужасом поняла, что это не сердце, что это вообще не ее. Она беспомощно обвела глазами стол, будто что-то на нем ища. Голова кружилась, Нинка вдруг почувствовала страшную какую-то свою беззащитность, в глазах у нее стояли слезы.
В следующее мгновение с дробным железным стоном вилка покатилась по столу, а Нинкина мать так и замерла у холодильника, уже с нескрываемой злобой уставившись на вскочившую дочь.
– Ненавижу, ненавижу все ваши яичницы, салфетки, тарелки с цветочками! – с прыгающими губами и подбородком прокричала та.
– Вы что, девочки? – на шум в кухню заглянул отец.
Нинка бросилась к нему на шею и зарыдала громко и неутешно. «Ну что ты, доча…» – начал было отец, но замолк и молча гладил ее вздрагивающую голову.
– Полюбуйся на свою истеричку, – кивнула мать.
«Вся в тебя», – подумал он и увел дочь в ее комнату.
А незадолго перед этим Нинке стали сниться сны, да такие яркие! И страшные одновременно…
Чаще всего ей снилось, что она идет по огромному бескрайнему полю, иссиня-зеленые травы в котором высотой почти до пояса и все время ходят волнами, ни на минуту не успокаиваясь. А Нинка все идет и идет вперед, но вот идти становится все труднее и труднее – степь будто бы почти отвесно задирается в небо. Но Нинка все лезет и лезет, цепляется руками за траву, сердце обмирает и заходится от страха, когда она взглядывает вниз – потому что степь и сине-зеленые волны уже далеко-далеко внизу, она чувствует, как ноги у нее начинают дрожать, она задыхается…
Но спрыгнуть еще страшнее, поэтому из последних уже сил Нинка карабкается наверх и все-таки забирается на вершину кургана. Она поднимается, чтобы осмотреться, и замечает, что вокруг начинает темнеть – стремительно. Опускаются сумерки. Первое время ей ничего не видно, только очень страшно, потом Нинка начинает различать в темноте белые пятна, их много, они приближаются со всех сторон, и вместе с ними приближается неясный гул.
Вглядевшись, Нинка понимает, что это детские лица – маленькими человечками покрывается вся степь от края и до края. Со всех сторон они бегут к кургану и произносят какое-то одно короткое слово, страшные звуки этого слова, как волны прибоя, один за другим докатываются до нее. Малышей тысячи, сотни тысяч, миллионы…
Делается так страшно, что, если бы можно было умереть, она бы сейчас умерла, но умирать ей, видно, еще рано. Вдруг вся неумолимо текшая к кургану, затопившая бескрайнюю степь детская масса останавливается – близко-близко от Нинки. Малыши тянут к ней руки и шепчут все то же короткое и очень знакомое слово, смысл которого она силится и не может вспомнить.
И здесь для Нинки начинается самое страшное. В толпе детей она замечает одного ребенка – он единственный не смотрит на нее, не протягивает к ней руки и, потупившись, молчит. И Нинка сама начинает звать его, она тянется к нему, а он, все так же не поднимая глаз, начинает удаляться – будто по воздуху. И оказывается, что кроме нее и его в бездонной этой степи уже никого нет. Она бросается за ним, и каждый раз обрывается вниз и падает, но до земли долететь не успевает, всегда просыпаясь на этом самом месте от ужаса…
Посидев некоторое время на кровати с бешено колотящимся сердцем, Нинка обычно начинала чувствовать, что на нее накатывает дурнота, как при виде раздавленной грузовиком собаки. Иногда это было острее, иногда глуше, но, сорвавшись в туалет из страха, что ее вырвет прямо в постели, она всегда возвращалась оттуда ни с чем, потому что никогда не ела и не пила на ночь (Нинка очень боялась стать похожей на мать).
Тем не менее она все последние несколько месяцев не обращала на это особенного внимания, списывая приступы дурноты на издержки развеселой своей танцевально-выпивальной жизни. Задержки месячных у нее тоже раньше случались – девка она была нервная: к примеру, провалив прошлым летом экзамены в банковскую школу, она так переволновалась тогда, что начала уже всерьез подозревать что-то неладное, когда потом два месяца подряд у нее отодвигался «красный день календаря». Но тогда пронесло…
Одного любимого мужчины у нее не было. Были какие-то не то славики, не то стасики, одни из которых очень славно танцевали рэп, другие имели богатых папиков и сорили деньгами, таская размалеванных соплячек по дорогим кабакам и крутым дансингам. Она с ними спала, потому что – «так полагалось», но большой радости от близости не испытывала и, само собой, притворялась.
Нинка долго и безуспешно ломала голову – кто? Подсчитывала сроки, пыталась вычислить, припомнить, но все бесполезно. От отчаянья и какой-то безнадеги всего этого она по ночам орала в голос, затыкаясь поглубже в подушку и давясь слезами. То, что она беременна, стало окончательно ясно уже спустя несколько дней после той ее утренней истерики – Нинка купила в аптеке тест на гормоны и он показал: да. В женской консультации уточнили – четвертый месяц, и предложили аборт «по социальным показаниям». Сюда лезло все.
…После того случая, когда было много шума и цепкая ноющая жуть сдавила его крохотное тельце, он затаился. Желания снова крутануться через голову не было, потому что в прошлый раз он еще полтора часа потом сотрясался и дрожал вместе с мамой, с ужасом чувствуя, как вокруг него разливается какая-то едкая горечь.
Дни пошли тревожные. Он старался быть тихим и незаметным, но вскоре ему все-таки пришлось опять покрутиться.
К маминому голосу к тому времени он уже привык, а остальные просто делил на дружелюбные и враждебные. Враждебных было больше – мама в последнее время много ссорилась, кричала и плакала. Вот и в этот раз она, правда, хоть и не кричала, но всхлипывала. Другой голос был не враждебный, но и не дружелюбный – какой-то средний, как скрип двери. И вдруг он почувствовал угрозу – по тому, как мама напряглась, по тому, как совсем рядом успокаивающе заскрипел этот монотонный голос, а самое главное – почти совсем уже перед собой он ощутил что-то безжалостное и чужое, будто кто-то раздвигал его мир, пытаясь разглядеть его самого…Он инстинктивно отпрянул.
Нинка, оцепеневшая в акушерском кресле, вскрикнула от боли.
– Ну-ну, дурочка, не бойся, – отойдя от нее и думая о чем-то своем, сказала пожилая врачиха.
Но Нинка вскрикнула снова и, оправдываясь, сказала: «Он там, он опять повернулся».
– А ты думала, что он сам рассосется – как ушиб? – спросила врачиха и нехорошо рассмеялась.
Когда-то давно, еще девочкой, Нинка тоже мечтала о большой любви. Тогда он, ее единственный и неповторимый, представлялся ей похожим на киноартиста Андрея Миронова. Потом на гардемарина Харатьяна. Потом в стране пришло время чернухи и порнухи. Ей исполнилось пятнадцать лет…
Семья их всегда считалась благополучной: отец был известный в Москве и в стране журналист, мать – еще при жизни папаши пристроили в отдел образования городской администрации. Сама Нинка тоже была не уродом, да и школу закончила на пятерки с четверками, но последние несколько лет целыми днями ходила словно потерянная – только и ждала вечера: танцев и прочего курева-гулева.
Отца Нинка любила страшно, а больше жалела. Она видела, что и в редакции он задерживается, и пьет там нередко с шоферами и наборщиками – лишь бы домой подольше не идти, потому что ждал его дома комод – деньги-зарплату проглотит и захлопнется. Такая вот любовь. А Нинки, как это раньше бывало, к его приходу уже нет, у нее своя жизнь. Поэтому в последние годы отец погрустнел, распустился физически, живот отрастил.
И теперь, когда настало время решать, Нинка торкнулась к нему. Знала, откройся она матери, со свету сживет – просто и методично день за днем глаза выест. Отец же, как показалось, даже не удивился, только и спросил на каком она месяце, потом повздыхал-посопел и сказал: «Что ж, еще не поздно – не ты первая, не ты последняя…»
Нинка остолбенела – с такой легкостью далось отцу это решение. Ей стало почему-то неприятно, будто ей вместо стакана холодной воды протянули аскорбинку. Она даже пожалела, что сунулась за советом. А отец, помолчав, добавил: «Не переживай, доча, твоя мать ведь тоже не хотела, чтоб у тебя были братья и сестренки». И поплелся смотреть телевизор.
…Маму он любил. Разумеется, он не мог об этом рассказать, даже подумать об этом не умел, но любил ее, как прибрежная галька любит море – без него она сразу же тускнеет, высыхает, развеивается песком. Поэтому даже бурное и яростное, штормовое, оно для нее дорого и необходимо.
Да и жалкая она была, его мама. В последнее время она часто дрожала и плакала, и он в эти минуты тоже нервничал и болел всем своим крохотным существом.
Он, конечно, не мог бы этого вспомнить, но первые три месяца его жизни были очень счастливыми. Мама тогда много смеялась, много двигалась, но для него это было не страшно, иногда она даже толкалась где-то почти рядом с ним, но это опять было совсем не страшно, совсем не так, как недавно с этим скрипучим голосом, а наоборот – хорошо.