Брант «Корабль дураков»; Эразм «Похвала глупости» «Разговоры запросто»; «Письма темных людей»; Гуттен «Диалоги» — страница 13 из 39

Нет ни меры, ни конца этому бегству и этой погоне, пока царь пернатых, изнуренный столькими несчастьями, не решает, как говорится, бросить священный якорь{402} и, отчаявшись в собственных силах, искать защиты у царя богов. Приступает он к Юпитеру, излагает трагедию своих бедствий, рассказывает про неприятеля, такого могущественного и — что всего тяжелее — неведомого, так что даже возможность отомстить отнята у страдальца. Но дело идет не только о его гибели, прибавляет орел, дело касается и самого Юпитера: если враг не уймется — погибнет придворная должность, дарованная Юпитером, придется менять оруженосца, а ведь это что-нибудь да значит — привычные и знакомые слуги, хотя бы даже в случае с новым виночерпием замена и оказалась весьма приятной{403}. Юпитер был тронут горестным положением своего прислужника, тем более что недавнее похищение Ганимеда было еще свежо в памяти. Он велит орлу положить яйца ему за пазуху: если уже и там они не сохранятся, то, стало быть, не сохранятся нигде. Орел сносит яйца и последнюю свою надежду слагает за пазухою у верховного бога, заклиная его теми блаженнейшими яйцами, что снесла ему Леда{404}, добросовестно исполнить долг хранителя.

Но чего только не исполнит упорная боль души? Боюсь, как бы дальнейшее не показалось кому-нибудь совершенно невероятным. К самой твердыне верховного Юпитера подлетает непобедимый скарабей, — быть может, не без помощи какого-то благосклонного божества, — и роняет ему за пазуху навозный катышек, нарочито для этого припасенный. Юпитер к грязи непривычен: ведь обитает он в самой чистой части мира и безмерным расстоянием отделен от земной пакости. Почуяв мерзейшую вонь, он старается вытряхнуть навоз из-за пазухи и ненароком выбрасывает орлиные яйца, которые, упав с такой высоты, конечно, погибли еще прежде, чем коснулись земли. Только так наконец и узнали многократного убийцу, и именно это добавило последнюю каплю к радости скарабея: он был счастлив, что его узнали. Напротив, для орла, который услышал обо всем от самого Юпитера, новым и очень тягостным огорчением оказался столь презренный виновник его бедствий, ибо немалым утешением служит и то, если верх над тобою взял великий противник.

Тут, словно бы сызнова, началась между ними ужасная война. Орел повсюду, где только ни заметит навозное племя, губит его, истребляет, сокрушает, расточает. В свою очередь, и навозник напрягает все силы, чтобы извести орла. Разбои, засады, убийства без остановки, без передышки; и казалось, что покой настанет лишь тогда, когда оба народа будут уничтожены поголовно, — после Кадмейской, как мы бы выразились, победы{405}. Одолеть жук не мог, а уступить не умел.

Наконец Юпитер, видя, какое опасное складывается положение, решает вмешаться и пытается частным образом примирить враждующих. Но чем больше пытается, тем сильнее взаимная ненависть, жарче гнев, ожесточеннее битвы. Нет сомнения, что в сердце бог сочувствовал орлу, но в то же время его смущало, что если кому бы то ни было сойдет безнаказанным пренебрежение к Ίϰετήσιον, Φίλιον или Ξένιον, это будет до крайности вредным примером на будущее. А потому он поступил так, как всегда поступал в чрезвычайных обстоятельствах, — созвал богов на совет. После краткого вступления он изложил суть дела, а затем глашатай Меркурий объявил об открытии прений. Собравшиеся высказывались один за другим. Симпатии разделились. Боги попроще и пониже поддерживали навозника, а из высших божеств за него всей душою была Юнона, настроенная к орлу неприязненно из-за Ганимеда. В конце концов приняли такое постановление (Меркурий громко его огласил, а Вулкан запечатлел на меди):

«Навознику и орлу вести вечную войну по собственному усмотрению;

Какой бы ущерб каждая из сторон ни понесла, исков по этому случаю не вчинять, все относя на счет войны;

Все, приобретенное грабежом, остается во владении приобретателя по праву войны;

Лишь одно не угодно богам — истребление любого из народов.

Посему в продолжение тридцати дней, когда орел высиживает яйца, враждующим воздерживаться от боев и соблюдать перемирие;

В продолжение этого времени навознику воспрещается появляться в общественных местах, дабы к голоду и трудам высиживания не присоединялось у орла чувство досады, связанное с войною».

И еще от себя Юпитер определил (хотя некоторые и возражали):

«Справедливо на необъятных просторах Земли выделить хоть малый уголок, который служил бы прибежищем моему прислужнику и где он был бы в безопасности от набегов скарабея. Никаких новшеств при этом я не ввожу. Есть места, которые неведомы волкам; есть места, недоступные ядам и отравам; есть места, где не живут кроты. Вот и я отмерю несколько югеров во Фракии близ Олинфа, и если туда каким-либо образом, волей или неволею, нарочно или ненароком, ступит лапкою скарабей, да будет он предан смерти. И выйти, однажды вступивши, да не будет ему дозволено, но да терзается он мукою, покуда не испустит дух. Имя этому месту нарекается Канфаролефр{406}, дабы само название предупреждало навозника, что он погиб, ежели, вопреки нашему постановлению, дерзнет туда вторгнуться. А дабы никто не счел бесчеловечным, что Олинф закрыт для навозника, орел отныне изгнан с Родоса».

Так он сказал и кивнул — и Олимп всколебался великий, и все собрание богов задрожало. И до нынешнего дня сохраняет силу это постановление, и сохранит навсегда. Война не на живот, а на смерть между навозником и орлом продолжается, но в те дни, когда орел высиживает птенцов, сынов скарабеевых не увидишь нигде. Место, отведенное Юпитером, они обходят с величайшим тщанием, а если принесешь туда навозника, он тут же издохнет. Свидетельствует об этом, — если кто станет искать свидетеля, — Плиний в XXVII главе Книги одиннадцатой; и еще один автор, более почтенный, — Плутарх, в заметках «О безмятежности духа».

Но я прекрасно знаю, любезный читатель, что ты уже давно недоумеваешь и спрашиваешь себя: «Что это с ним? По какому случаю намолол он столько вздора? И даже не из мухи делает слона, как говорится, а из навозника — гиганта! Как видно, мало ему хлопот со всеми этими тысячами пословиц, — не успокоится, покуда не заморит нас, вдобавок, нестерпимо многословными баснями!» Сейчас я все объясню. Поскольку у каждого свое мнение, есть люди, которые мои объяснения к пословицам считают скудными и постными. На их вкус, только одно замечательно — если растянешь книгу до бесконечности. Вот им-то мне и хотелось показать, что я краток умышленно, но что недостатка в средствах для раскрашивания и расцвечивания у меня нет{407}, да только цель у меня другая — помочь читателю, а не похвастаться изобилием в речах.

Но пора наконец вернуться к пословицам.

Эту басню поминает комедиограф Аристофан ἐν Εἰρήνη[158], и вот в каких выражениях:

«Έν 'τοῖσι Αἰσώπου λόγοις ἐξευρέϑη

Μόνος πετεινῶν εἰς ϑεούς ἀφιγμένος.

’Άπιστον εἶπας μῦϑον, ὧ πάτερ πάτερ,

Ὅπως ϰάϰιστον ζῶον ἦλϑεν εἰς ϑεοὺς.

Ἦλϑεν ϰατ’ ἔχϑραν αἰετοῦ πάλαι ποτέ,

ᾭ ἐϰϰυλίνδων ϰἀντιτιμωρούμενος».

То есть:

«(Τρигей)

Не знаешь? В баснях у Эзопа{408} сказано,

Что из крылатых жук один небес достиг.

(Девочка)

Отец, отец, невероятно все-таки,

Чтобы богов достигла тварь вонючая.

(Тригей)

С орлом враждуя, жук когда-то в небо взмыл

И там разворошил гнездо орлиное,

Ответной кары ожидая от орла».

Притча внушает, что нельзя презирать врага, даже самого ничтожного. И правда, есть людишки совсем ничтожные, но злобные, такие же черные{409}, как навозники, и такие же гнусные и докучливые, и такие же презренные; пользы от них никому из смертных не может быть ни малейшей, а упорной своею злокозненностью они часто умудряются причинять неприятности даже и высоким особам. Они запугивают чернотою, оглушают жужжанием, дурманят смрадом, кружат неотступно подле, строят козни, так что намного лучше враждовать с большими людьми, чем раздразнить этих скарабеев, которых и побеждать-то неловко, и отогнать невозможно, и борьба с которыми непременно тебя же опоганит и замарает.

Разговоры запростоПеревод С. Маркиша

{410}

В поисках прихода

Памфаг. Коклит


Памфаг. Либо в глазах у меня туман, либо я вижу Коклита, старого своего собутыльника.

Коклит. Нет, глаза тебя не обманывают: перед тобою закадычный твой друг. Никто уж и не чаял, что ты вернешься, — ведь столько лет тебя не было, и ни одна живая душа не знала, в каких ты краях. Откуда ж теперь? Скажи, сделай милость.

Памфаг. От антиподов.

Коклит. Скорее, по-моему, с Островов Блаженных.

Памфаг. Как приятно, что ты узнал друга. А я боялся, как бы мое возвращение не было похоже на возвращение Улисса.

Коклит. А что с ним случилось, с этим Улиссом?

Памфаг. Жена и та его не узнала. Только собака, совсем уже старая, признала хозяина и вильнула хвостом.

Коклит. Сколько лет он пробыл в отсутствии?

Памфаг. Двадцать.

Коклит. А ты еще больше, и все-таки твое лицо сразу мне показалось знакомым. Но кто же это рассказывает про Улисса?

Памфаг. Гомер.

Коклит. A-а, как про него говорят, отец всяческих вымыслов! А может, супруга тем временем приискала себе другого быка и потому как раз и не узнала своего Улисса?

Памфаг. Наоборот — чище ее на свете не было и нет! Просто Паллада прибавила Улиссу возраста, чтобы его не признали.

Коклит. Но в конце-то концов признали?

Памфаг. Да, по бугорку на пальце ноги{411}. Его заметила нянька, ветхая старуха, когда мыла гостю ноги.

Коклит. Подумать только, настоящая ламия{412}. А ты дивишься, что я узнал тебя по твоему приметному носу!

Памфаг. Я своим носом вполне доволен.

Коклит. Еще бы тебе быть недовольным таким орудием, годным на любую потребу!

Памфаг. На какую ж именно?

Коклит. Во-первых, гасить свечи, словно бы рогом{413}.

Памфаг. Дальше.

Коклит. Потом, если надо вычерпать влагу из глубокой впадины, он будет тебе наместо хобота.

Памфаг. Вот те раз!

Коклит. Если будут заняты руки, обопрешься на него, как на посох.

Памфаг. И это всё?

Коклит. Нет. Раздуешь им жаровню, если не случится под рукою мехов.

Памфаг. Отлично рассказываешь. Еще что?

Коклит. Если солнце помешает писать, он послужит тебе зонтом.

Памфаг. Ха-ха-ха! Ты уж все выложил?

Коклит. В морском бою послужит багром.

Памфаг. А в сухопутном?

Коклит. Щитом.

Памфаг. А еще?

Коклит. Придет нужда расколоть дерево — он будет клином.

Памфаг. Дельно.

Коклит. Ты станешь герольдом — он трубою, ты горнистом — он горном, ты землекопом — он заступом, ты жнецом — он серпом, ты мореходом — он якорем. На кухне он будет вилкою, за рыбною ловлею — крючком.

Памфаг. Однако мне повезло! Я и не знал, что ношу с собою такую снасть, годную на все случаи жизни.

Коклит. Какой же все-таки уголок земли тебя приютил?

Памфаг. Рим.

Коклит. У всех на глазах — и никто не знал, что ты жив! Как это могло случиться?

Памфаг. Именно у всех на глазах и пропадают порядочные люди, так что часто средь бела дня на битком набитой площади никого не увидишь{414}.

Коклит. Стало быть, ты возвращаешься к нам, нагруженный приходами?

Памфаг. Охотился-то я с усердием, но Делия{415} была не слишком милостива. А все оттого, что там большею частью рыбку ловят, как говорится, золотым крючком.

Коклит. Глупо.

Памфаг. И тем не менее кое у кого получалось прекрасно. Но, конечно, не у всех.

Коклит. Разве не явные глупцы те, кто золото променивает на свинец?{416}

Памфаг. Ты не понимаешь, что в освященном свинце таятся золотые жилы.

Коклит. Так что же, ты вернулся к нам прежним Памфагом-Прожорою?

Памфаг. Нет.

Коклит. Кем же?

Памфаг. Волком с разинутою понапрасну пастью.

Коклит. Лучше бы вернуться ослом, изнемогающим под грузом приходов. Но почему приход ты предпочитаешь жене?

Памфаг. Потому что мне люб покой, нравится эпикурейская жизнь.

Коклит. На мой взгляд, слаще живет тот, у кого под боком молодая и милая женка, и он обнимается с нею, когда захочет.

Памфаг. Только прибавь: иной раз — и когда не захочет. А я люблю удовольствие беспрерывное. Кто взял жену, счастлив один месяц; кому достался богатый приход, наслаждается и радуется всю жизнь.

Коклит. Но одиночество печально! Даже Адаму в раю было бы не сладко, если б господь не соединил его с Евою.

Памфаг. Был бы приход побогаче, а Ева всегда найдется.

Коклит. Но тебе ведомо, что удовольствие не в удовольствие, если оно сопряжено с дурною славою и нечистой совестью.

Памфаг. Ты прав, и потому я намерен разгонять печаль одиночества, беседуя с книгами.

Коклит. Да, приятнее этих друзей нет. Но вернешься ли ты к своей рыбной ловле?

Памфаг. Вернусь, если удастся раздобыть новую наживку.

Коклит. Золотую или серебряную?

Памфаг. Хоть какую из двух.

Коклит. Не сомневайся — отец даст тебе все, что нужно.

Памфаг. Он страшный скряга! Да и не поверит он в другой раз, когда узнает, что я не сберег его денег.

Коклит. Таков уж закон игры.

Памфаг. Но он в эту игру не играет.

Коклит. Если он не даст, я укажу тебе, откуда можно взять столько денег, сколько сам пожелаешь.

Памфаг. Какая радость! Указывай скорее, у меня уже сердце прыгает.

Коклит. Пожалуйста, когда угодно.

Памфаг. Ты нашел клад?

Коклит. Если бы нашел, то для себя, не для тебя.

Памфаг. Наскрести бы сотню дукатов — и надежда оживет.

Коклит. Да я тебе показываю, откуда можешь позаимствовать хоть сотню тысяч!

Памфаг. Что же ты меня не осчастливишь? Не томи меня дольше! Говори, откуда!

Коклит. Из Будеева «Асса»{417}. Там найдешь неисчислимые мириады, хочешь в золотой монете, хочешь в серебряной.

Памфаг. Поди-ка ты со своими шутками сам знаешь куда! А из той сокровищницы я уплачу тебе свой долг.

Коклит. Конечно, но ровно столько, сколько я тебе сперва из нее же и отсчитаю.

Памфаг. Теперь я вижу, что ты просто зубоскал.

Коклит. Что ж, у кого нос, а у кого и зубы.

Памфаг. Шутить в важном деле — это зубоскальство, и ничего больше. Тут впору скрежетать зубами, а не скалиться. Будь ты на моем месте, ты б не шутил. А ты из меня делаешь посмешище.

Коклит. Да я и не думаю насмехаться! Я говорил от души и спроста.

Памфаг. Спроста! Врешь — и не покраснеешь, и глазом не моргнешь. Но мне бы не мешкать, а отправляться домой — узнать, как там и что.

Коклит. Застанешь очень много нового.

Памфаг. Это понятно. Главное — чтобы ничего огорчительного!

Коклит. Желать никому не возбраняется, да только ни у кого еще не сбывалось такое желание.

Памфаг. Вот еще какую пользу принесет каждому из нас путешествие: после приятнее будет дома.

Коклит. Не уверен. Я вижу, как люди ездят в Рим и по семь раз. Эта чесотка, если уж нападет, так зудит и зудит — без конца.

Хозяйские распоряжения

Рабин{418}. Сир

I

Рабин. Эй, ты, висельник, я уже охрип от крика, а ты все не просыпаешься! Мне кажется, тебе впору состязаться с тою тварью, что зовется соней. Или быстрее вставай, или я дубиною выбью из тебя сон! Когда ж ты наконец проспишь вчерашний хмель? Неужто не стыдно тебе, сонливец, храпеть среди бела дня? У добрых слуг заведено подняться до зари да позаботиться, чтобы хозяин чуть глаза открыл — а уж все готово! Насилу расстается с нагретым гнездом, кукушка! Пока чешет голову, пока потягивается, пока зевает — целый час пройдет.

Сир. Да едва рассвело.

Рабин. Ну разумеется! По-твоему, так еще глубокая ночь!

Сир. Что велишь делать?

Рабин. Разожги жаровню. Отряхни шапку и плащ. Оботри башмаки и туфли. Штаны выверни наизнанку и сперва вычисти щеткой изнутри, потом снаружи. Освежи воздух каким-нибудь курением. Засвети лампу. Перемени мне рубаху, грязную выстирай и высуши над огнем, да смотри дымом не закопти.

Сир. Ладно.

Рабин. Да двигайся ты поживее! Другой на твоем месте все бы уже сделал.

Сир. Двигаюсь.

Рабин. Вижу, что двигаешься. А вперед нисколько не подвигаешься. По-черепашьи.

Сир. «Не могу одновременно{419} дуть и втягивать в себя!»

Рабин. Он еще пословицами изъясняется, кровопийца! Вынеси горшок. Прибери постель, раздвинь занавеси. Подмети прихожую, подмети пол в спальне. Принеси воды умыть руки. Что ты копаешься, осел? Год тебе надобен, чтоб свечу зажечь!

Сир. Едва нашел уголек.

Рабин. Так, стало быть, вчера запрятал.

Сир. И меха у меня нет.

Рабин. Как он спорит, бездельник! А легкие тебе на что даны?

Сир. Какой властный у меня хозяин! Столько наприказывал, что и десятку слуг разом не справиться.

Рабин. Что ты там говоришь, медлитель?

Сир. Ничего. Все в порядке.

Рабин. Мне разве послышалось, как ты что-то бормочешь?

Сир. Это я молюсь.

Рабин. «Отче наш», поди, коверкаешь. Или «Молитву господню» уродуешь. А про власть что ворчал?

Сир. Молюсь, чтобы господь даровал тебе императорскую власть.

Рабин. А я — чтобы он из болвана сделал тебя человеком. Проводи меня в церковь. Потом бегом домой. Все расставь по местам. Дом пусть так и сияет чистотою! Горшок чтобы блестел! Всякую неопрятность — с глаз долой: меня может навестить кто-нибудь из придворных. Если замечу какое упущение, будешь избит, как пес!

Сир. Да уж я хорошо знаю твою доброту.

Рабин. А коли знаешь, так берегись.

Сир. Но ты еще ни словом не обмолвился насчет завтрака.

Рабин. Вот что у него на уме, у висельника! Нынче утром я дома не ем. В десятом часу прибежишь ко мне и отведешь туда, где я буду завтракать.

Сир. Тебя там накормят, а у меня здесь вовсе нет еды.

Рабин. Нет еды — зато есть аппетит.

Сир. Аппетитом еще никто сыт не бывал.

Рабин. А вот хлеб!

Сир. Да, но какой? Черный, с отрубями!

Рабин. Подумайте, что за неженка! Ты бы сено должен жевать — вот пища, которой ты заслуживаешь. Или тебя, осла этакого, пирогами прикажешь потчевать? Коли один хлеб в глотку не идет, прибавь порея или, ежели угодно, луку.

II

Рабин. Ступай на рынок.

Сир. В такую даль?

Рабин. До рынка три шага, но для тебя, ленивца, это две мили. Погоди, я вылечу тебя от лени! Поручений даю много — считай по пальцам, чтобы лучше запомнить. Первым делом завернешь к портному и возьмешь от него сборчатый камзол, если платье уже готово. Потом поищешь Корнелия, гонца. Он большею частью пьянствует в «Олене». Спросишь, нет ли писем для меня и когда он собирается в дорогу{420}. Потом зайдешь к булочнику и от моего имени попросишь не беспокоиться, что я не прислал денег к назначенному сроку, — в ближайшее время будет уплачено.

Сир. Когда? В греческие календы{421}?

Рабин. Насмехаешься, обжора? Нет, еще до мартовских календ! На возвратном пути свернешь влево и узнаешь у книгопродавца, нет ли новых книжек из Германии{422}. Выясни, какие именно и по какой цене. После этого попросишь Гокления пожаловать к моему столу — иначе, дескать, хозяин будет обедать в одиночестве.

Сир. Еще и гостей зовешь? Да у тебя в доме мышь и ту нечем накормить!

Рабин. Вот ты и зайди к мяснику, когда исполнишь остальное, и купи нам баранью лопатку. И отменно ее зажаришь. Все слышал?

Сир. Больше, чем хотелось бы.

Рабин. Да смотри ничего не забудь.

Сир. Хорошо, если половину упомню.

Рабин. Ты еще здесь, медлитель? Другой бы на твоем месте уже вернулся!

Сир. Кто может справиться один с такою уймою дел? Я проводи, я и встреть. Я ему и за метельщика, и за горшконоса, и за скорохода, и за штопальщика, и за виночерпия, и за книгоношу, и за счетовода, и за мальчика на побегушках, и даже за цепного пса! А теперь надо стать еще и поваром — иначе он скажет, что у меня слишком много досуга.

Перед школою

I

Сильвий. Иоганн


Сильвий. Почему ты бежишь сломя голову, Иоганн?

Иоганн. Шкуру свою спасаю, как говорится.

Сильвий. При чем здесь шкура?

Иоганн. А при том, что если я не поспею вовремя, — пока еще не прочли список, — с меня не одну, а семь шкур спустят.

Сильвий. Ну, тогда тебе не о чем тревожиться. Пятый час едва миновал. Взгляни на часы: стрелки еще не коснулись отметки между пятым и шестым.

Иоганн. Не очень-то я верю часам — врут они постоянно.

Сильвий. Хорошо, поверь мне: я слышал голос колокола.

Иоганн. И что же он говорил?

Сильвий. Пробил пять.

Иоганн. Но есть и еще причина для страха. Надо прочитать на память вчерашний урок, очень длинный, а я едва ли сумею.

Сильвий. Эта опасность не твоя, а общая. Я тоже помню урок неважно.

Иоганн. А ведь ты знаешь, какой свирепый у нас учитель. Он бы каждую провинность карал смертью. Так отхлещет, словно бы зады наши обтянуты бычьею кожей.

Сильвий. Но его не будет в школе.

Иоганн. А кого он оставил вместо себя?

Сильвий. Корнелия.

Иоганн. Этого косоглазого? Бедные наши ягодицы! Он до того драчлив, что и самого Орбилия посрамит{423}.

Сильвий. Да, правда, и я часто молюсь, чтоб у него рука отнялась.

Иоганн. Это нехорошо — проклинать учителя. Скорее самим надо остерегаться, чтобы не попасть в лапы к тирану.

Сильвий. Давай почитаем друг другу. Один будет говорить, другой — следить по книге.

Иоганн. Прекрасная мысль!

Сильвий. Успокойся, соберись с духом. Страх отшибает память.

Иоганн. Я бы легко стряхнул с себя робость, да ведь опасность какая! В этакой крайности кто сохранит присутствие духа?

Сильвий. Конечно. Но все же рискуем мы не головою, а как раз противоположною частью.

II

Корнелий. Андрей


Корнелий. Водить пером ты умеешь, но у тебя бумага протекает: влажновата она, вот чернила и расплываются.

Андрей. Пожалуйста, очини мне это перо.

Корнелий. Ножа перочинного нет.

Андрей. Вот, возьми.

Корнелий. Да он совсем иступился.

Андрей. На тебе точильный камушек.

Корнелий. Как ты любишь писать — чтоб острие потверже было или помягче?

Андрей. Примеряй по своей руке.

Корнелий. Мне нравится помягче.

Андрей. Пожалуйста, напиши мне все буквы по порядку.

Корнелий. Греческие или латинские?

Андрей. Сперва попробую списать латинские.

Корнелий. Ладно. Давай бумагу.

Андрей. Бери.

Корнелий. Но у меня чернила слишком жидкие, оттого что воду часто подливал.

Андрей. А у меня листок совсем высох.

Корнелий. Ну, так высморкайся на него, а если хочешь — пописай.

Андрей. Нет, нет, я сейчас у кого-нибудь попрошу.

Корнелий. Лучше иметь дома свое, чем просить об одолжении.

Андрей. Что такое школьник без пера и чернил?

Корнелий. То же, что воин без меча и щита.

Андрей. Эх, были бы у меня пальцы такие же проворные!.. А то я не поспеваю за учителем, когда он диктует.

Корнелий. Главное — это чтобы писать хорошо, а уж потом — чтобы скоро. Если достаточно хорошо, — значит, и достаточно быстро.

Андрей. Отлично сказано. Только песенку эту — насчет «хорошо» и «скоро» — ты спой учителю за диктовкою.

Поклонник и девица

Памфил. Мария


Памфил. Здравствуй, жестокая, здравствуй, железная, здравствуй, адамантовая!

Мария. Здравствуй и ты, Памфил, — столько раз, сколько сам пожелаешь, и под каким угодно именем. А вот мое имя ты, кажется, позабыл. Меня зовут Марией.

Памфил. А надо бы зваться Марсией.

Мария. Это еще почему, скажите на милость! Что общего у меня с Марсом?

Памфил. А то, что и Марсу убийство в забаву, и тебе тоже. Только ты еще бессердечнее: губишь всех подряд, даже людей, которые тебя любят.

Мария. Вот тебе и раз! Да где они, эти груды трупов? Где кровь убитых?

Памфил. Один бездыханный труп и сейчас перед тобою: взгляни-ка на меня.

Мария. Что я слышу? Мертвый разговаривает и ходит? О, если бы страшнее тебя привидений мне не суждено было встретить на моем веку!

Памфил. Ты еще шутишь, а между тем отнимаешь у несчастного жизнь, и куда более жестоко, чем если бы пронзила его копьем. Увы, я весь истерзан долгою пыткой.

Мария. Эй, призрак, отвечай, сколько беременных выкинули от страха, повстречавшись с тобою?

Памфил. Разве бледность моя не свидетельствует, что я мертвее загробной тени?

Мария. Но твоя бледность цвета левкоя. Ты такой же бледный, как поспевшая вишня или виноград, налившийся багровым соком.

Памфил. Как бесстыдно насмехаешься ты над несчастным!

Мария. Если мне не хочешь верить, поглядись в зеркало.

Памфил. Не надо мне другого зеркала: то, в которое я смотрюсь, — по-моему, самое ясное, яснее не сыщешь.

Мария. О чем ты толкуешь?

Памфил. О твоих глазах.

Мария. Остер, как всегда! Но как ты докажешь, что ты мертвец? Разве тени едят?

Памфил. Едят, да только вкуса не чувствуют. Вот и я так же точно.

Мария. Чем же они питаются?

Памфил. Мальвою, пореем да волчьими бобами.

Мария. Но ведь ты и от каплунов, и от куропаток не отказываешься?

Памфил. Да, но радости моему нёбу они доставляют не больше, чем если бы я жевал мальву или свеклу без перца, вина и уксуса.

Мария. И за всем тем такой толстячок? Ах ты, бедняга! А разве мертвые разговаривают?

Памфил. Так, как я, — чуть слышным голосом.

Мария. Но когда ты недавно поносил своего соперника, слышно было совсем недурно. Но скажи, пожалуйста, разве тени разгуливают взад-вперед, одеваются, спят?

Памфил. И даже не в одиночестве, а друг с дружкой, только на особый лад.

Мария. Ну и болтун!

Памфил. А если я Ахилловыми доводами{424} докажу и то, что я мертвец, и то, что ты убийца?

Мари я. Избави боже! А впрочем — приступай к своему софизму.

Памфил. Во-первых, я надеюсь, ты уступишь мне в том, что смерть — это не что иное, как отделение души от тела.

Мария. Уступаю, получай.

Памфил. Но так, чтобы подаренного обратно не требовать!

Мария. Конечно, нет.

Памфил. Далее. Ты не станешь отрицать, что если кто отнимет у другого душу, он убийца.

Мария. Согласна.

Памфил. Согласись еще и с тем, что сказано у самых почтенных авторов и подкреплено суждением стольких веков, — что душа человеческая не там, где она животворит, а там, где любит.

Мария. Это объясни попроще: я не совсем тебя понимаю.

Памфил. И тем, стало быть, я несчастнее: ты и здесь мыслишь и чувствуешь иначе, чем я.

Мария. А ты заставь, чтобы одинаково.

Памфил. Сперва заставь чувствовать адамант.

Мария. Я же все-таки девушка, а не камень!

Памфил. Верно, но тверже адаманта.

Мария. Однако продолжай.

Памфил. Кто захвачен божественным наитием, те не слышат, не видят, не чуют, не ощущают боли — хоть режь их на куски.

Мария. Да, это мне известно.

Памфил. А как по-твоему, — отчего?

Мария. Скажи ты, философ.

Памфил. Оттого, конечно, что дух покинул тело и воспарил в небеса, к тому, кого он пламенно любит.

Мария. И что же дальше?

Памфил. Что дальше, жестокая? Из этого как раз и вытекает, что я мертвец, а ты убийца.

Мария. И где твоя душа?

Памфил. С тою, кого любит.

Мария. А кто отнял у тебя душу? Что вздыхаешь? Говори смело — скажешь безнаказанно.

Памфил. Одна безжалостная, беспощадная девица, которую, однако ж, ненавидеть я не могу даже мертвый.

Мария. Какая мягкая натура! Но почему ты, в свою очередь, не отнимешь душу у нее, отплачивая, как говорится, тою же монетой?

Памфил. Ах, если б можно было устроить такой обмен, чтобы ее душа переселилась в мою грудь, как моя, вся целиком, живет в ее теле, — не было бы меня счастливее!

Мария. А можно ль и мне выступить в роли софиста?

Памфил. Софистки, — хочешь ты сказать.

Мария. Допустимо ли, что одно и то же тело одушевлено и бездыханно?

Памфил. Нет, в одно и то же время недопустимо.

Мария. Когда души нет, тогда тело мертво?

Памфил. Мертво.

Мария. И никоим иным образом, кроме как собственным присутствием, душа не животворит?

Памфил. Пусть будет так.

Мария. Как же тогда получается, что душа, находясь там, где любит, животворит, однако ж, тело, которое покинула?

Памфил. Да ты заправский софист, но меня в такие сети не изловить. Душа, которая каким-то образом управляет телом любящего, душою зовется неточно: на самом деле это лишь жалкие остатки души, — все равно как запах розы остается на пальцах, когда цветка уже нет.

Мария. Да, поймать лисицу силками не просто, как я погляжу. Но вот тебе еще вопрос: тот, кто убивает, действует?

Памфил. Еще бы!

Мария. А тот, кого убивают, испытывает действие?

Памфил. Конечно.

Мария. В таком случае, как же это: любящий действует, любимая испытывает действие, но ты утверждаешь, будто убивает та, кого любят, хотя скорее любящий убивает себя сам?

Памфил. Ничего подобного: любящий испытывает действие, а та, кого любят, действует.

Мария. Так тебе никогда не выиграть перед ареопагом{425} грамматиков.

Памфил. Не беда — выиграю перед амфиктионами{426} диалектики.

Мария. Не сочти за труд ответить еще на один вопрос: добровольно ты любишь или против своей воли?

Памфил. Добровольно.

Мария. Ну, а коли есть свобода любить и не любить, по-видимому, тот, кто любит, — самоубийца; и девицу он винит вопреки справедливости.

Памфил. Да не потому убивает девица, что она любима, а потому, что не любит взаимно! Ведь всякий, кто может спасти, но не спасает, — убийца.

Мария. А если любовь юноши непозволительна — если он любит чужую жену? или деву-весталку?{427} Полюбит ли любимая взаимно, чтобы спасти любящего?

Памфил. Но в нашем случае любовь юноши дозволена, чиста, честна и благородна, и все-таки его убивают! А ежели убийство — обвинение недостаточно тяжкое, я вчиню тебе другой иск — в колдовстве.

Мария. Боже упаси! Новую Цирцею хочешь из меня сделать?

Памфил. Нет, ты свирепее. Уж лучше быть медведем или свиньею, мне кажется, нежели тем, во что обратился я, то есть мертвецом.

Мария. Каким же это колдовством гублю я людей?

Памфил. Сглазом.

Мария. Значит, на будущее мне отводить в сторону зловредные глаза?

Памфил. Что ты, наоборот! Только на меня и смотри!

Мария. Если глаз у меня дурной, почему тогда не чахнут и прочие, на кого я гляжу? Нет, наверно, колдовство не в моих глазах, а в твоих.

Памфил. Мало тебе отнять у Памфила душу — надо еще и поизмываться над ним?

Мария. Какой, однако, милый и забавный мертвец! А когда похороны?

Памфил. Скорее, чем ты ожидаешь, если ты же не придешь на помощь.

Мария. Полно, разве это в моих силах?

Памфил. В твоих силах даже мертвого вернуть к жизни, и к тому же — почти без труда.

Мария. Да, если кто вложит мне в руки панацею.

Памфил. Никаких снадобий не нужно — ты только ответь на любовь! Что может быть легче и, вместе с тем, справедливее? И никак иначе от обвинения в убийстве ты не очистишься.

Мария. Какой суд будет слушать мое дело? Ареопаг?

Памфил. Нет, судьею тебе будет Венера.

Мария. Говорят, она снисходительна.

Памфил. Напротив, нет божества страшней и неумолимее во гневе.

Мария. Она что, вооружена молнией?

Памфил. Нет.

Мария. Трезубцем?

Памфил. Нет.

Мария. Копьем?{428}

Памфил. Нет. Но она владычица моря…

Мария. А я по морю не плаваю.

Памфил.… и есть у нее сынишка…

Мария. Малютка — чего ж его бояться?

Памфил.… мстительный и упорный.

Мария. Что он мне сделает?

Памфил. Что сделает? Боги всевышние да избавят тебя от его мести! Не хочу вещать и накликивать беду той, кому желаю только добра.

Мария. И все-таки скажи, не скрывай! Я нисколько не суеверна.

Памфил. Ладно, скажу. Ежели ты отвергнешь этого жениха, не совсем, как мне представляется, недостойного взаимной любви, то, пожалуй, малютка, по приказу матери, метнет в тебя дротик, отравленный самым ужасным ядом, и ты без памяти влюбишься в какое-нибудь ничтожество, и вдобавок безнадежно.

Мария. Что за мерзкая казнь! Чем любить урода, позабывши обо всем на свете, да еще и безответно, — право, я бы охотнее умерла!

Памфил. А ведь недавно как раз такая беда стряслась с одною девицею в поучение всем прочим.

Мария. Где это случилось?

Памфил. В Орлеане.

Мария. Сколько лет назад?

Памфил. Сколько лет? Еще и десяти месяцев не прошло!

Мария. А как звали девушку? Что примолк? Не помнишь?

Памфил. Нет, я знаю ее так же, как тебя.

Мария. Почему ж тогда имя не называешь?

Памфил. Огорчать тебя неохота. Если б она звалась как-нибудь по-другому! Но у нее твое имя.

Мария. Кто был ее отец?

Памфил. Он жив и теперь, известный правовед, очень богатый.

Мария. А имя?

Памфил. Мавриций.

Мария. А фамилия?

Памфил. Аглаиус{429}.

Мария. А мать жива?

Памфил. Недавно скончалась.

Мария. От какой болезни?

Памфил. От какой болезни, спрашиваешь? От огорчения. Да и отец, хотя человек на редкость крепкий, едва не умер.

Мария. А имя матери тоже не тайна?

Памфил. Разумеется! Кто не знал Софронию! Но что означает этот допрос? Или ты думаешь, я тебе притчу сочиняю?

Мария. Мне ли тебя подозревать в обмане? Такие подозрения скорее навлекает на себя наш пол. Рассказывай, однако ж, что приключилось с девицею.

Памфил. Девица была, как я уж говорил, хорошего рода, весьма состоятельная, прекрасной наружности. Чего ж еще? Хоть за князя отдавай! И жених сватался ей под пару.

Мария. Как его звали?

Памфил. Увы! Грустное предзнаменование — он был тоже Памфилом. И как он ни бился, чего только ни пробовал — она оставалась непреклонна. Юноша зачах с тоски. А не так много спустя она начала сохнуть по какому-то человеку или, вернее сказать, по обезьяне.

Мария. Что ты говоришь!

Памфил. Да, да! И так отчаянно, что и не описать!

Мария. Такая красавица — по такому уроду?

Памфил. Макушка редькою, волосы жидкие, и притом встрепанные, всклоченные, все в перхоти, в гнидах; большая половина черепа оголена плешью; косоглазый, курносый, рот до ушей, зубы гнилые, подбородок шелудивый, язык заплетается; меж лопаток горб, брюхо торчком, ноги кривые.

Мария. Прямо Ферсит какой-то!

Памфил. И об одном ухе вдобавок.

Мария. Другого, видно, лишился на войне.

Памфил. Ничего похожего — в мирное время.

Мария. Кто ж это посмел отсечь ему ухо?

Памфил. Палач Дионисий.

Мария. Но, быть может, изобилие в доме заставляло не видеть безобразия хозяина?

Памфил. Что ты! Он все промотал и увяз в долгах. С таким-то вот супругом коротает свой век женщина, наделенная столькими достоинствами, да еще и бита бывает частенько.

Мария. Это ужасно!

Памфил. Но это правда. И похоже, что сама Немезида{430} мстит за того юношу, отвергнутого и оскорбленного.

Мария. Я бы скорее согласилась погибнуть от удара молнии, чем терпеть этакого мужа!

Памфил. Так не гневи Немезиду — ответь любящему на любовь.

Мария. Если этого довольно — отвечу.

Памфил. Но я хотел бы, чтоб эта любовь была и твоею собственной, а значит, постоянною и надежной: я ищу жену, а не подружку.

Мария. Я знаю. Но надо как следует поразмыслить в таком деле, которое, раз начавши, уже не расстроишь.

Памфил. Что до меня, то я размышлял больше чем достаточно.

Мария. И все ж смотри, не обманывает ли тебя любовь. Она советчица не из лучших: люди говорят, она слепа.

Памфил. Нет, она зряча, если родится из трезвого суждения. Не потому видишься ты мне такою, что я тебя люблю, но потому и люблю тебя, что увидел, какова ты есть.

Мария. Да хорошо ли разглядел? Обуешь сапог — тогда только и почувствуешь, где он жмет.

Памфил. Приходится бросать жребий. Впрочем, по многим приметам я заключаю, что все будет хорошо.

Мария. Так ты еще и авгур{431}?

Памфил. Да, авгур.

Мария. Что же ты приметил? Сова, что ли, пролетела?

Памфил. Сова летает для глупцов.

Мария. Или чета голубей появилась по правую руку?

Памфил. Совсем не то. Но уже много лет, как мне знакомы твои родители, люди достойнейшие, и это первая из птиц, сулящих удачу, — доброе происхождение. Далее, не секрет для меня, в каких правилах и на каких примерах ты у них воспитана. А доброе воспитание еще поважней благородства. Вот тебе и другая примета. Вдобавок, мои родители — люди, смею надеяться, не вовсе скверные, — уже давно связаны теснейшей дружбою с твоими; оттого мы и знаем друг друга, как говорится, от молодых ногтей. У нас с тобою годы примерно одинаковые, а у родителей наших — состояние, достоинство, знатность. Но что в дружбе особенно важно — твой нрав, мне думается, хорошо подходит к моему. Ведь сами по себе вещи могут быть и очень хороши, но одна с другою не в лад. Насколько же мой характер согласен с твоим, это уже мне неведомо. Такие-то птицы сулят мне, что союз меж нами будет счастливым, прочным и радостным, лишь бы только ты, светик мой, не спела нам зловещую песню.

Мария. А какой песни ты от меня ждешь?

Памфил. Я запою: «Я твой», — а ты отвечай: «Я твоя».

Мария. Песенка-то короткая, да припев долгий.{432}

Памфил. Какая разница, долгий ли, короткий ли, — был бы радостный!

Мария. Не хотелось бы мне, чтоб ты совершил поступок, в котором после будешь раскаиваться.

Памфил. Полно, не накликай беду.

Мария. Быть может, ты увидишь меня иною, когда болезнь или старость изменят мой облик.

Памфил. Но ведь и мое тело, дорогая, не всегда останется одинаково молодым и крепким. А я любуюсь не только этим жилищем, каким бы ни было оно прекрасным и цветущим, — много милее мне и дороже хозяин.

Мария. Какой хозяин?

Памфил. Твоя душа, чья прелесть с годами будет все краше да краше.

Мария. Право, ты зорче самого Линцея, если различаешь душу под столькими покровами.

Памфил. Душу различаю душою. А вдобавок мы вновь — и не единожды — помолодеем в общих наших детях.

Мария. Но тем временем уйдет без возврата невинность!

Памфил. Не спорю. Но скажи мне, если бы был у тебя красивый сад, хотела бы ты, чтобы там никогда не родилось ничего, кроме цветов? Или предпочла бы, после того как цветы отцветут, увидеть деревья под грузом спелых плодов?

Мария. До чего же речист!

Памфил. Тогда ответь хотя бы на такой вопрос: какое зрелище милее для взора — лоза, стелющаяся по земле и загнивающая или же обвившаяся вокруг тычины или какого-нибудь вяза и отяготившая дерево пурпурными гроздьями?

Мария. Ответь и ты мне, в свою очередь: какое зрелище приятнее — роза, сияющая молочною белизною на своем кусте или сорванная и мало-помалу вянущая в человеческих пальцах?

Памфил. Я полагаю более счастливой ту розу, что вянет в руке, лаская и глаза наши, и ноздри, чем ту, что старится на кусте: ведь и на кусте ей все равно увядать. Так же точно счастливее то вино, которое выпьют, прежде чем оно прокиснет. Впрочем, не сразу после замужества увядает цвет девичьей красы; наоборот, я видел многих, которые в девичестве были и бледны и вялы, будто сохли чахоткою, и только тогда по-настоящему расцвели, когда сочетались с супругом.

Мария. И, однако ж, девичество все одобряют, восхваляют…

Памфил. Да, юная девица прекрасна, но нет ничего противнее естеству, чем старая дева! Не утрать твоя родительница своего цветка — не любоваться бы нам теперь и на этот цветик. Вот и мы, я надеюсь, если наш брак не будет бесплоден, вместо одной девицы произведем на свет многих.

Мария. Но говорят, что всего угоднее богу чистота.

Памфил. Потому-то и хочу я жениться на чистой девушке, чтобы жить с нею чисто. Это будет союз скорее душ, нежели тел. Мы станем рожать для государства и для Христа. Намного ль будет разниться такое супружество от девства? А со временем, быть может, мы заживем так, как жили некогда Иосиф с Марией{433}. Но до тех пор надо приучать себя к девству: совершенства достигают не сразу.

Мария. Что я слышу? Чтобы научиться девству, надо его потерять?

Памфил. Конечно! Точно так же, как, постепенно испивая все меньше вина, мы приучаем себя к трезвости. Кто, по твоему мнению, более воздержан — тот, кто окружен наслаждениями, но отказывается от них, или кто далек от наслаждений, соблазняющих к невоздержности?

Мария. Тот, я считаю, сильнее в воздержании, кого изобилие соблазнов не может испортить.

Памфил. А кому верней должна принадлежать слава чистоты — тому, кто оскопит себя, или кто, цел и невредим, все же не знается с Венерою?

Мария. Я бы славу чистоты присудила второму, а первого назвала бы безумцем.

Памфил. Но разве те, что отрекаются от брака, связанные обетом, разве они не оскопляют себя?

Мария. Пожалуй, что да, в известной мере.

Памфил. И не спать с мужчиной — никакая не доблесть.

Мария. Как это?

Памфил. А вот послушай. Если б не спать с мужчиною было само по себе доблестью, спать было бы пороком. Но получается, что порок — не спать, а спать — доблесть.

Мария. Когда же так получается?

Памфил. А всякий раз, как супруг настаивает на супружеском своем праве, в особенности если он ищет объятий из любви к будущему потомству.

Мария. А если это одна похоть? Отказывать все равно не дозволено?

Памфил. Дозволено вразумлять или, точнее, ласково просить, чтобы он отступился; но упорно отказывать в ответ на упорные домогательства не дозволено. Впрочем, в таком деле жалобу мужа на непослушание жены услышишь не часто.

Мария. Но свобода так сладка!..

Памфил. Напротив: девство — такое тягостное бремя! Я буду тебе царем, ты мне царицею, мы станем править семьею по общему усмотрению. Разве это рабство, как по-твоему?

Мария. Брак многие зовут уздою…

Памфил. Вот им бы и надеть узду, тем, кто зовет его так! Скажи мне, пожалуйста, твоя душа не связана ли с телом?

Мария. По-видимому, да.

Памфил. Так же точно, как птица с клеткою. И, однако, спроси у нее: желает она быть свободной? И она ответит: «Нет» — нисколько не сомневаюсь. А почему? Потому, что связь эта добровольная.

Мария. Достатки у нас обоих невелики.

Памфил. Тем лучше! Ты будешь умножать их дома бережливостью, которую не без причины именуют доходом, и немалым, а я, за стенами дома, — трудолюбием.

Мария. Бесчисленные заботы приносят с собою дети.

Памфил. Но и бесчисленные радости тоже, и нередко с большою лихвой возвращают родителям свой долг.

Мария. А если детей не будет? Ведь это ужасно!

Памфил. А теперь разве ты не бездетна? И какой толк заранее накликать беду, ежели исхода все равно никак не предскажешь? Что бы ты предпочла — вообще не рождаться или родиться, чтобы после умереть?

Мария. Родиться и умереть.

Памфил. Подобным же образом та бездетность горше, которая и не имела и не будет иметь потомства. И те, что жили на свете, счастливее тех, что не родились и никогда не родятся.

Мария. Кто ж это такие, которых нет и не будет?

Памфил. Если человек не согласен терпеливо переносить превратности судьбы, которым одинаково подвержены мы все, простолюдины и цари, без разбора, ему лучше уйти из жизни. Но и за всем тем, что бы ни приключилось, тебе достанется лишь половина: большую часть я приму на свои плечи. Так что, если случится радость, она будет двойною, а если беда — наш союз вдвое ослабит горечь. Для меня же, коли призовет судьба, будет отрадою и смерть на твоих руках.

Мария. Что совершается в согласии с общими законами природы, с тем люди мирятся довольно легко. Но я вижу, как иным родителям больше горя доставляет испорченность детей, чем их кончина.

Памфил. Чтобы не случилось ничего подобного, зависит главным образом от нас.

Мария. Не понимаю!

Памфил. Ведь обыкновенно от добрых добрые и родятся, — я имею в виду природные качества, — и голубка коршунов не выведет. Значит, приложим все усилия, чтобы самим быть добрыми. Затем постараемся, чтобы дети еще с молоком матери впитали возвышенные правила и взгляды. Чрезвычайно важно, чем нальешь впервые новый сосуд. Позаботимся, наконец, чтобы они всегда видели пример для подражания дома.

Мария. Трудная задача.

Памфил. И не удивительно — раз она прекрасна (по той же самой причине и ты — орешек не из легких). Но тем упорнее будем стремиться ее решить.

Мария. Материал тебе достанется податливый — ты только лепи как следует.

Памфил. А пока вымолви словечко.

Мария. Нет ничего проще, да только слово что птица: упустишь — не воротишь. Прими совет более полезный для нас обоих: переговори сперва со своими родителями и с моими, чтобы все происходило с общего их согласия.

Памфил. Ты велишь мне хлопотать и упрашивать, хотя можешь решить дело одним словечком.

Мария. Едва ли: я не в своей власти. В старину без согласия старших ни один брак не заключался. Впрочем, как бы там ни было, я считаю, что наш брак будет счастливее, если совершится по воле родителей. И потом, вам, мужчинам, так и полагается — хлопотать, это нам хлопоты не к лицу: похищение и насилие всегда девству в отраду, хотя мы часто так и горим любовью.

Памфил. Хлопотать я готов без устали, лишь бы твой выбор меня не обманул.

Мария. Не обманет — будь покоен, мой Памфил.

Памфил. Ты со мною слишком строга.

Мария. Но сначала обдумай и взвесь как следует собственный выбор. И страсть к совету не допускай — только разум. Что постановит страсть, то непродолжительно, мимолетно; что определит разум, в том век не раскаешься.

Памфил. Да ты отменно философствуешь! Выходит, надо тебя слушаться.

Мария. Послушайся — не пожалеешь. Впрочем, постой-ка, сомнение берет меня и омрачает душу.

Памфил. Долой сомнения!

Мария. Ты хочешь, чтобы я вышла за мертвеца?

Памфил. Ничего похожего! Я оживу!

Мария. Вот ты и развеял мое сомнение. А теперь прощай, Памфил, и будь здоров.

Памфил. Это уж твоя забота.

Мария. Желаю тебе доброй и приятной ночи. Ну, что вздыхаешь?

Памфил. Приятной ночи, говоришь? Ах, если б ты одарила меня тем, чего пожелала!..

Мария. Не торопись, твоя жатва еще не поспела.

Памфил. Так ничем на прощание и не обрадуешь?

Мария. Возьми этот благовонный шарик, он порадует тебе сердце.

Памфил. Прибавь хоть поцелуй.

Мария. Нет, я хочу отдать тебе свою невинность целой и нетронутой.

Памфил. Да что в ней убудет от поцелуя?

Мария. Тебе угодно, стало быть, чтобы я и другим поклонникам дарила поцелуи?

Памфил. Ни в коем случае! Все мое храни для меня.

Мария. Для тебя и храню. Но есть и еще причина, почему сейчас целовать тебя не отваживаюсь.

Памфил. Что за причина?

Мария. Ты говоришь, что твоя душа почти вся переселилась в мое тело; в тебе осталась лишь крохотная частица. Я и боюсь, как бы этот остаток не ускользнул вместе с поцелуем в мою грудь, а ты не умер бы вполне и окончательно. Потому вот тебе моя рука — знак взаимной любви — и прощай. Веди дело старательно, а я буду молиться Христу, чтобы все происходящее он соизволил обратить на счастье нам и на благо.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Поклонник и девица»)

Μεμψίγαμος[159], или Супружество

Евлалия. Ксантиппа


Евлалия. Здравствуй, здравствуй, Ксантиппа! Как я по тебе соскучилась!

Ксантиппа. Здравствуй и ты, дорогая моя Евлалия. Как ты похорошела!

Евлалия. Славно же ты меня встречаешь — колкостью, насмешкою.

Ксантиппа. Нет, правда, так мне кажется.

Евлалия. Может, новое платье мне к лицу?

Ксантиппа. Ну, конечно! Давно не видала ничего краше! Сукно не иначе как английское.

Евлалия. Шерсть английская, а красили в Венеции.

Ксантиппа. Тоньше виссона! И цвет удивительно приятный — настоящий пурпур! От кого такой прекрасный подарок?

Евлалия. От кого ж еще принимать подарки замужней женщине, как не от собственного супруга?

Ксантиппа. Счастливица ты! Вот это муж так муж! А мне бы лучше быть за пнем дубовым, чем за моим Николаем!

Евлалия. Что ты говоришь? Так скоро — и уже нет согласия между вами?

Ксантиппа. И никогда не будет согласия с эдаким ослом! Видишь — я вся в лохмотьях, а ему хоть бы что! Клянусь, мне часто на люди выйти стыдно, когда я вижу, как одеты другие женщины, у которых мужья намного беднее моего.

Евлалия. Замужнюю женщину украшает не платье и не уборы, как учит святой апостол Петр (и как слыхала я недавно за проповедью), но чистота и скромность нравов, то есть украшения духовные. Шлюхи прихорашиваются ради многих глаз. Мы достаточно хороши, если нравимся одному лишь супругу.

Ксантиппа. Однако ж добрый этот супруг, с женою отчаянный скупец, усердно проматывает приданое, которого взял за мною немало.

Евлалия. А на что?

Ксантиппа. На что вздумает — пьянствует, распутничает, играет в кости.

Евлалия. Ужасно!

Ксантиппа. Да, но так оно и есть. Я все жду его, жду, а он возвращается далеко за полночь, пьяный, а потом храпит до утра, а нередко и всю постель облюет, а бывает — и того хуже.

Евлалия. Тс-с! Ведь ты себя порочишь, когда порочишь мужа!

Ксантиппа. Клянусь жизнью, я охотнее спала бы со свиньей, чем с таким мужем!

Евлалия. И ты, наверно, встречаешь его бранью?

Ксантиппа. Он того и стоит. Пусть помнит, что я не немая.

Евлалия. А что он в ответ?

Ксантиппа. Сперва отругивался очень свирепо — думал, что запугает меня своими бешеными криками.

Евлалия. А до побоев никогда не доходило?

Ксантиппа. Как-то раз оба до того распалились, что еще чуть-чуть — и подрались бы.

Евлалия. Что я слышу?!

Ксантиппа. Он размахивал дубинкой, неистово орал и грозился.

Евлалия. И ты не испугалась?

Ксантиппа. Наоборот! Я схватила табурет, и если б он хоть пальцем меня тронул, я б ему показала, что и я не безрукая!

Евлалия. Вот невиданный щит! Тебе не хватало только прялки наместо копья.

Ксантиппа. Он бы у меня понял, с кем дело имеет — с амазонкою!

Евлалия. Ах, милая Ксантиппа! Не так бы надо…

Ксантиппа. А как? Ежели он не желает признавать меня за жену, не стану и я признавать его за мужа!

Евлалия. Но Павел учит, что жены должны покоряться своим мужьям с полным смирением. И Петр ставит нам в пример Сарру{434}, которая супруга своего, Авраама, называла «господином».

Ксантиппа. Слыхала. Но тот же Павел учит, чтобы мужья любили своих жен, как Христос возлюбил свою невесту — Церковь. Пусть он помнит свои обязанности — я не забуду про свои.

Евлалия. Но когда уж зашло так далеко, что кому-то из двух необходимо уступить, — справедливо, чтобы жена уступила мужу.

Ксантиппа. Если только вправе называться мужем тот, кто обращается со мною, как со служанкой.

Евлалия. Но скажи, милая Ксантиппа, после того случая он перестал грозиться побоями?

Ксантиппа. Перестал и несколько образумился, а не то получил бы как следует.

Евлалия. А ты ссориться с ним не перестала?

Ксантиппа. И не перестану.

Евлалия. Ну, а что же он теперь?

Ксантиппа. Что он? Когда спит, сонливец несчастный, когда хохочет без умолку, а когда схватит лютню о трех струнах и бренчит без конца, заглушая мои крики.

Евлалия. А тебя это раздражает?

Ксантиппа. До того, что и сказать невозможно. Иной раз едва удерживаюсь, чтоб не пустить руки в ход.

Евлалия. Милая Ксантиппа, разрешишь быть с тобою вполне откровенной?

Ксантиппа. Разрешаю.

Евлалия. И пусть откровенность будет взаимной. Этого требует наша дружба, завязавшаяся чуть ли не в колыбели.

Ксантиппа. Истинная правда! Никогда ни одна подруга не была мне дороже, чем ты.

Евлалия. Каков бы ни был твой супруг, подумай о том, что переменить на другого уже невозможно. В давние времена крайним средством против неисцелимых раздоров служил развод. Ныне это средство отнято и отменено. До последнего дня жизни ему быть твоим мужем, а тебе — его женою.

Ксантиппа. Будь он трижды проклят, тот, кто отнял у нас право разводиться!

Евлалия. Господь с тобой! Ведь это Христос так порешил!{435}

Ксантиппа. Что-то не верится.

Евлалия. Уверяю тебя! И теперь не остается ничего иного, как искать согласия, приспосабливаясь друг к другу.

Ксантиппа. Да разве я могу его переделать?

Евлалия. Каков супруг, во многом зависит от супруги.

Ксантиппа. А ты со своим легко ужилась?

Евлалия. Теперь все спокойно.

Ксантиппа. Значит, поначалу не все шло гладко?

Евлалия. Бурь никогда не бывало. Но, как обычно у людей, случалось, набегали тучки, которые, пожалуй, и разразились бы бурею, да только бурю можно предупредить — уступчивостью и снисходительностью. У каждого свой нрав и свой взгляд, а если говорить начистоту, то и свои недостатки. И чем кричать «ненавижу», нам следует их узнавать — и вообще, а в браке особенно.

Ксантиппа. Это ты правильно советуешь.

Евлалия. А между тем нередко взаимное доброжелательство меж супругами рвется еще до того, как они мало-мальски узнают друг дружку. Этого надо остерегаться всего больше. Вражде стоит только вспыхнуть, и дружба восстанавливается с большим трудом, а после жестоких перебранок — и подавно. Если что скрепляешь клеем, а после сразу встряхнешь, то склеенные части легко разваливаются, но если клей успеет засохнуть и они пристынут одна к другой, нет ничего прочнее. Поэтому поначалу необходимо употребить все средства, чтобы доброжелательство между супругами утвердилось и окрепло. Крепнет оно, в первую очередь, покорностью и уступчивостью. Если ж симпатия приобретена одною внешнею привлекательностью, она почти всегда скоро иссякает.

Ксантиппа. Нет, ты мне, пожалуйста, расскажи, каким способом приспособила ты супруга к своему нраву.

Евлалия. Расскажу, но на том условии, чтобы ты последовала моему примеру.

Ксантиппа. Если смогу.

Евлалия. Это будет очень просто, если ты захочешь: ведь еще не поздно. Он еще молод, ты и вовсе девчонка, а после вашей свадьбы, по-моему, и года не прошло.

Ксантиппа. Да, верно.

Евлалия. Итак, я расскажу. Но ты — никому ни слова.

Ксантиппа. Ни слова!

Евлалия. Главная моя забота была в том, чтобы всегда доставлять мужу радость и ничем его не огорчить. Я наблюдала за его пристрастиями и образом мыслей, наблюдала и за случайными обстоятельствами — что его успокаивает, что раздражает, — совсем как те, кто приручает слонов, львов и прочих диких зверей, которых силою ни к чему не принудишь.

Ксантиппа. Как раз такой зверь у меня дома.

Евлалия. Если ходишь за слоном, не надевай белое платье, если за быком — красное: ведь эти цвета приводят их в бешенство, кто этого не знает?! Точно так же и тигры: звуки бубна вызывают у них такую ярость, что они готовы растерзать самих себя. Кто ухаживает за лошадьми, ласково их окликает, щелкает языком, похлопывает, поглаживает и вообще по-всякому сдерживает необузданную горячность. Насколько ж важнее для нас, жен, всегда держать наготове подобные приемы! Ведь хочешь не хочешь, а каждой из нас до конца жизни делить с мужем кров и постель!

Ксантиппа. Продолжай.

Евлалия. Я приняла это в расчет и приноравливалась к нему, как могла, стараясь не подать ни малейшего повода к неудовольствию.

Ксантиппа. И как же ты сумела?

Евлалия. Во-первых, неусыпными хлопотами по хозяйству, — в этой провинции власть жены никто не оспаривает, — не только стараясь чего-либо не упустить, но все устраивая в согласии с его вкусом, все до последних мелочей.

Ксантиппа. Каких мелочей?

Евлалия. Ну, например, если муж особенно любит какую-нибудь еду, так или этак приготовленную, или чтобы постель была постлана как-нибудь особенно…

Ксантиппа. Но как приноровиться к тому, кто домой не является, а если является, то пьяный?

Евлалия. Погоди, дойдем и до этого. Если муж бывал очень грустен, а повода заговорить ненароком не находилось, я никогда не смеялась и не дурачилась, как иные женщины в подобных случаях, но и сама принимала вид озабоченный и печальный. Как хорошее зеркало всегда отражает облик того, кто в него смотрится, так пусть жена согласует свои чувства с чувствами мужа, чтобы не радоваться, когда он мрачен, не веселиться, когда раздражен. Если ж раздражение вырывалось наружу, я смягчала гнев супруга ласковой речью или покорным молчанием, дожидаясь, пока он остынет и будет можно либо прогнать досаду вовсе, либо умерить ее разумными доводами. То же самое — если он возвращался домой пьяный: я говорила ему всякие приятные вещи и умильными словами заманивала в постель.

Ксантиппа. Несчастная все-таки участь у жен, которые так угождают гневным, хмельным, своевольным мужьям!

Евлалия. Да, но ведь угождение-то взаимное! И мужья вынуждены смиряться со многим в нашем характере. А выпадают минуты, когда супруге можно и наставить супруга в важном деле, но именно что в важном: в дела второстепенные лучше совсем не вмешиваться.

Ксантиппа. Что ж это за минуты такие?

Евлалия. Когда он ничем не занят, не раздражен, не обеспокоен, не пьян, тогда с глазу на глаз, без свидетелей, ласково подай ему совет или, вернее, попроси, чтобы он старательнее исполнял свой долг, или не забывал о добром своем имени, или о здоровье. А самое наставление не забудь приправить смехом, шуткою. Иногда я заранее беру с него слово, что он не рассердится на глупую женщину, но мне, мол, кажется, что надо поступить так-то и так-то и что это послужит к его чести или ему на благо. Едва лишь посоветую, что хотела, тут же обрываю разговор и сворачиваю на другое, более приятное. Ведь это общий наш порок, милая Ксантиппа, что как заладим про одно, так уж и остановиться не можем.

Ксантиппа. Пожалуй.

Евлалия. Я всегда старалась не бранить мужа при людях, не выносить жалоб за порог. Любое недоразумение легче улаживается между двоими. А если складывается так, что и терпеть нет силы, и супружеские увещания не помогают нисколько, учтивее будет, если жена пожалуется родителям и родичам мужа, а не своим: это и не так обидно, и свидетельствует, что она ожесточена не против мужа, но против его заблуждения и упорства. Да и тогда лишнего болтать не надо, чтобы муж мог признать и оценить обходительность супруги.

Ксантиппа. Нужно быть философом в юбке, чтобы соблюдать все эти правила.

Евлалия. Но таким поведением мы и мужа побуждаем ко взаимной обходительности.

Ксантиппа. Есть мужья, которых никакой обходительностью не исправить.

Евлалия. Не думаю. Но пусть даже так! Прежде всего, рассуди, что мужа приходится терпеть, каков бы он ни был. И уж лучше терпеть какого ни есть, либо хоть сколько-нибудь помягчевшего благодаря нашей обходительности, чем такого, который день ото дня все свирепее. Что, если я укажу тебе на мужей, которые сходным образом исправляли жен? Насколько больше приличествует этот образ действий нам, женам!

Ксантиппа. Значит, ты приведешь пример, во всем обратный моему супругу!

Евлалия. Я близко знакома с одним человеком{436}, знатным, образованным и на редкость порядочным. Он взял за себя девушку семнадцати лет, воспитанную в деревне, в отцовском доме: знатные люди любят жить в деревне — ради охоты на зверей и птиц. Он нарочно выбрал жену молодую и неученую, чтобы тем легче вылепить ее по собственному образцу, и вот принялся обучать ее наукам и музыке, требовал, чтобы она повторяла то, что услышит за проповедью, наставлял и еще во многом, что могло бы оказаться на пользу впоследствии. Все это было внове молодой женщине, которая дома не знала ничего, кроме досуга, и ничего не слыхала, кроме шуток и болтовни слуг. Учение быстро ей наскучило, покориться она не хотела, и, так как муж от задуманного не отступался, жена плакала без умолку, а нередко и кидалась наземь и билась затылком об пол, словно желая покончить с собой. В конце концов муж, скрывая досаду, предложил жене поехать вместе в деревню, к ее отцу, чтобы как-то отвлечься и развлечься. Тут она повиновалась охотно. Когда прибыли на место, муж оставил жену с ее матерью и сестрами, а сам отправился с тестем на охоту. Улучив момент, когда рядом никого не было, он рассказал тестю, что надеялся приобрести веселую подругу жизни, она же все плачет, не осушая глаз, мучит себя и ко всем уговорам глуха. «Помоги мне исцелить ее» — так он закончил. Тесть возразил, что всю власть над дочерью передал ему, и если она не слушается слов, пусть он употребит свое право и поучит ее плеткой. А зять в ответ: «Я свое право знаю, но чем мне прибегать к такому крайнему средству, лучше бы вылечил ее ты — своим умением или влиянием». Тесть обещал. День или два спустя, выбрав время и место, он закрывается вдвоем с дочерью, грозно хмурит брови и начинает ей припоминать, как она нехороша собою, каким скверным отличается характером и как часто он опасался, что вообще не сможет выдать ее замуж. «Но с великими трудами, — продолжал он, — я нашел тебе мужа, за которого любая красавица вышла бы с охотой. А ты не только не ценишь того, что я для тебя сделал, не только не понимаешь, что у тебя такой муж, которому ты и в служанки не годилась бы, если бы не редкая его снисходительность, но еще и бунтуешь против него!» Что много говорить! Отец, казалось, до того распалился собственною речью, что едва не прибил дочку. Поистине ловок и хитроумен тот, кто умеет без маски разыграть любую комедию! Тут в молодой женщине заговорили и страх, и нечистая совесть, она бросилась отцу в ноги, умоляла забыть прошлое, клялась, что вперед ни в чем не нарушит своего долга. Отец простил ее, пообещав быть самым любящим из отцов, если и она исполнит то, что обещает.

Ксантиппа. Ну? А потом?

Евлалия. А потом она вернулась к себе в комнату и застала мужа одного. Припала она к его коленям и говорит: «До сей поры я не знала ни тебя, ни себя самое. Вперед увидишь, что я стала другая — только забудь о том, что было прежде!» Эти ее слова муж встретил поцелуем и сказал, что на все согласен, лишь бы только она не изменила своему намерению.

Ксантиппа. И что? Не изменила?

Евлалия. Вплоть до самой смерти не было такого непривлекательного дела, за которое она не взялась бы с радостью и с охотою, если того хотел муж. Вот какая родилась меж ними любовь и вот как она окрепла. Спустя несколько лет жена часто повторяла, что, дескать, это была безмерная для нее удача — выйти за такого мужа. «Случись по-иному, — твердила она, — и быть бы мне самой жалкой и самой пропащей на свете женщиной!»

Ксантиппа. Эдакие мужья попадаются не чаще, чем белые вороны.

Евлалия. Если тебе не надоело слушать, я расскажу другую историю, которая происходила недавно, и не где-нибудь, а в этом самом городе, — про мужа, исправленного мягкостью жены{437}.

Ксантиппа. Дел у меня никаких, а беседовать с тобою — одно удовольствие.

Евлалия. Есть один человек, не из последних у нас в городе. Как это в обычае у знати, он часто и помногу охотился. Где-то в деревне повстречал он девушку, дочку совсем нищей бабенки, и без памяти в нее влюбился, хотя был уже в летах. С той поры он частенько не ночевал дома. Предлогом всегда служила охота. Его супруга, женщина редкой добропорядочности, подозревала невесть что и наконец выследила проделки мужа. Явившись в эту деревенскую хижину, она разузнала все до последнего — и где спит муж, и из чего пьет, и как там накрывают и подают на стол; впрочем, утвари в доме не было никакой — одна бедность. Супруга отправилась обратно и вскоре вернулась, привезя с собою удобную кровать с постелью и серебряную посуду. Дала она и денег и просила, чтобы на будущее время, если он приедет еще, его принимали пообходительнее; при этом она скрыла, кто она такая, и выдавала себя за его сестру. Спустя несколько дней тайком приезжает муж. Он видит новую, богатую утварь и дивится — откуда эта неожиданная роскошь. Ему объясняют, что все доставила сюда почтенная женщина, его родственница, с наказом, чтобы вперед его потчевали и принимали более пристойно. Он тут же заподозрил, что здесь побывала жена. Возвратившись домой, он прямо спрашивает ее об этом; она не отрицает. Тогда он спрашивает, с какою же целью отправила она туда посуду и остальное. «Но ведь ты привычен к удобствам, — отвечала жена. — Я видела, что там все слишком грубо, и, раз уж ты так заблагорассудил, считала своим долгом, чтобы с тобою обходились потоньше».

Ксантиппа. Какая доброта! Нет, я бы не постель ему постелила, а крапиву и терновник!

Евлалия. Ты дослушай до конца. Тут только понял он всю честность и кротость своей супруги и с тех пор навсегда потерял вкус к тайным ласкам, но забавлялся дома, со своею женою… Тебе, конечно, знаком голландец Гильберт.

Ксантиппа. Да, знаком.

Евлалия. Он, как тебе известно, в расцвете лет, а жену взял пожилую, чуть ли не старую.

Ксантиппа. Приданое он взял, пожалуй, а не жену.

Евлалия. Верно. К супруге он испытывал отвращение, а любил одну бабенку и постоянно с нею забавлялся. Редко когда он завтракал или обедал дома. Что бы ты стала делать в таком случае?

Ксантиппа. Я что сделала бы? Любовнице этой я бы вцепилась в волосы, а мужа, когда он пошел бы к ней на свидание, облила мочой — пусть благоухает за пирушкою!

Евлалия. И насколько разумнее поступила жена Гильберта! Она позвала бабенку к себе домой и радушно ее принимала. Так она приохотила к дому и мужа, и без всякого колдовского зелья. А если он, случалось, обедал с тою в ином месте, жена посылала туда какое-нибудь изысканное кушанье с пожеланием хорошо повеселиться.

Ксантиппа. По-моему, приятнее умереть, чем служить своднею собственному мужу!

Евлалия. Но ты вдумайся в самую суть. Неужели это не лучше — и намного! — чем окончательно отдалить от себя мужа бешеным гневом и провести всю жизнь в брани и ссорах?

Ксантиппа. Вероятно, ты права. Но я бы так не смогла.

Евлалия. Еще один пример — и довольно. Наш сосед, человек хороший и честный, но чересчур вспыльчивый, однажды прибил свою супругу, женщину, достойную всяческих похвал. Она закрылась в дальней комнате и плакала навзрыд, стараясь перемолоть и переварить обиду. Несколько времени спустя туда же случайно вошел муж и, застав жену в слезах, спросил: «Ты что это здесь рыдаешь, словно девчонка?» А она рассудительно в ответ: «А разве не лучше мне выплакать горе здесь, чем вопить на улице, как это в заводе у других женщин?» Муж был растроган и сломлен этими истинно супружескими словами и поклялся жене, что никогда больше не поднимет на нее руку; и правда, не поднимал.

Ксантиппа. Того же и я добилась от своего, только совсем по-другому.

Евлалия. Зато теперь между вами беспрерывная война.

Ксантиппа. Ну, так что мне делать? Укажи.

Евлалия. Во-первых, надо сносить молча все мужнины обиды и кротостью, лаской, всевозможными одолжениями постепенно утишить его ожесточение. Либо ты победишь окончательно, либо, по крайней мере, тебе станет с ним намного легче, чем теперь.

Ксантиппа. Его не укротить никакими одолжениями — он чересчур свиреп.

Евлалия. Не говори так! Нет зверя настолько дикого, чтобы он не отзывался на ласку. Не отчаивайся, сделай пробу, и можешь обвинять меня во всех грехах, если через несколько месяцев не убедишься, что я дала тебе благой совет. Есть даже такие недостатки, на которые надо вовсе закрыть глаза… А прежде всего остерегайся затевать ссоры в спальне или в постели; там все должно быть приятно, красиво и весело. В самом деле, если уж это место, свято предназначенное для прекращения всякой вражды и неприязни, оскверняется спором и досадою, — значит, исчезло последнее средство восстановить доброжелательство и согласие. Есть женщины настолько мерзкого нрава, что уж и под мужем лежат — а все не перестают ворчать да жаловаться, отнимая сладость у того наслаждения, которое гонит из души супруга любую горечь, и портя то снадобье, которым можно было исцелить все обиды.

Ксантиппа. Со мной это бывает нередко.

Евлалия. Жене постоянно следует остерегаться, как бы чем-нибудь не досадить мужу, но всего больше усилий она должна приложить к тому, чтобы, сходясь с мужем в постели, быть самою ласкою, самим очарованием.

Ксантиппа. Так то с мужем! А я сплю с чудовищем.

Евлалия. Не надо говорить о нем скверно — ведь мужья скверны во многом по нашей вине. Вернемся, однако ж, к делу. Люди, начитанные в древних притчах поэтов, рассказывают, что у Венеры (ее изображают богинею брака) был пояс, сделанный искусником Вулканом, и в него вотканы все любовные зелья. Этот пояс она надевала всякий раз, как готовилась лечь с мужем.

Ксантиппа. Да ведь это притча.

Евлалия. Конечно. Но послушай, какой в ней урок.

Ксантиппа. Какой?

Евлалия. Супруга, учит нас она, должна всеми стараниями доставлять мужу радость на супружеском ложе, чтобы мужнина любовь разогревалась и освежалась, а всякая досада и пресыщение бежали бы прочь.

Ксантиппа. Но откуда к нам этот пояс?

Евлалия. Не нужно ни приворотов, ни заклинаний. Нет заклинания вернее, чем скромность в соединении с любезностью.

Ксантиппа. Я такому мужу угождать не могу!

Евлалия. Но это от тебя зависит, чтобы он перестал быть «таким». Если бы волшебством Цирцеи ты могла превратить своего мужа в свинью или в медведя, ты бы превратила?

Ксантиппа. Не знаю.

Евлалия. Не знаешь? Ты что же, предпочитала бы иметь мужем свинью, а не человека?

Ксантиппа. Нет, разумеется, человека.

Евлалия. Ну, а если бы волшебством Цирцеи ты могла из пьяницы сделать трезвенника, из мота и кутилы — доброго хозяина, из размазни — проворного и внимательного, неужели б не сделала?

Ксантиппа. Конечно, сделала бы. Да только откуда ко мне это волшебство?

Евлалия. А оно в тебе самой — надо только пустить его в ход. Хочешь ты или не хочешь, он твой муж. Чем лучше ты его сделаешь, тем лучше позаботишься о самой себе. Ты глаз не сводишь с его недостатков, и это раздувает в тебе ненависть; ты ухватила его за ту рукоять, за которую держаться невозможно. А ты лучше гляди на то, что в нем хорошего, возьмись за другую рукоять, за которую легко и удобно держаться. До свадьбы было время раздумывать, какие у него изъяны: не только глазами следовало выбирать мужа, но и ушами. А теперь время не винить, но лечить.

Ксантиппа. Какая это женщина и в какие такие времена находила себе мужа ушами?

Евлалия. Глазами ищет та, кто смотрит только на красивую наружность, ушами — кто старательно замечает, что говорит об ее избраннике молва.

Ксантиппа. Славно ты внушаешь, но поздно.

Евлалия. Однако ж постараться исправить мужа — совсем не поздно. Этому много поможет, если ты родишь ему ребенка.

Ксантиппа. Уже родила.

Евлалия. Когда?

Ксантиппа. Да уж изрядно.

Евлалия. Сколько месяцев прошло?

Ксантиппа. Без малого семь.

Евлалия. Что я слышу?! Ты повторяешь шутку насчет трехмесячного потомства?{438}

Ксантиппа. И не думаю.

Евлалия. Но иначе быть не может! Сочти время со дня свадьбы.

Ксантиппа. А у меня был с ним разговор еще до свадьбы.

Евлалия. Разве от разговоров рождаются дети?

Ксантиппа. Он случайно застал меня одну, принялся со мною заигрывать, щекотать бока и под мышками. А я не выношу щекотки — захохотала, упала навзничь на постель, он навалился сверху и ну меня целовать! Что он там еще делал, я толком не знаю, но немного спустя начал пухнуть живот.

Евлалия. Поди-ка посмотри свысока на этакого супруга. Если он играючи зачинает детишек, что ж будет, когда он возьмется за дело не на шутку?

Ксантиппа. Боюсь, что я опять беременна.

Евлалия. Прекрасно: тучному полю — добрый пахарь!

Ксантиппа. Да, тут он ретивее, чем хотелось бы.

Евлалия. Ну, эту твою жалобу немногие жены поддержат… Однако вы уже были помолвлены?

Ксантиппа. Были.

Евлалия. Тогда грех невелик. А кто родился? Мальчик?

Ксантиппа. Мальчик.

Евлалия. Он вас и примирит, если ты хоть сколько-нибудь пожелаешь приноровиться. Что говорят о твоем муже другие — приятели, деловые знакомцы?

Ксантиппа. Их послушать, так он самый покладистый из людей, обходительный, щедрый, дружелюбный.

Евлалия. И это тоже внушает надежду, что он будет таким, каким хочется нам.

Ксантиппа. Только со мною он не таков.

Евлалия. Сперва ты покажи ему себя в том виде, как я тебе сказала, и можешь после звать меня не Евлалией, а Псевдолалией-Пустобрешкой{439}, если он и с тобою не станет таким же, как с прочими. Прими в соображение и то, что он еще очень молод, — наверное, лет двадцати четырех, не более, — еще не понял, что это значит — быть отцом семейства. О разводе тебе уже и думать нечего.

Ксантиппа. А я часто думала.

Евлалия. Если придут еще когда-нибудь тебе в голову такие раздумья, ты прежде всего вспомни, что женщина, расставшаяся с мужем, не стоит ровно ничего! Высшая честь и слава замужней женщины в том, чтобы быть покорной своему супругу. Так заведено самою природой. Так пожелал господь бог, — чтобы женщина во всем зависела от мужчины. Ты только размысли, как обстоит дело: он тебе муж, другого не будет. Затем вспомни про малыша — общее ваше дитя. Как ты с ним распорядишься? Возьмешь с собою — лишишь супруга законной собственности. Оставишь ему — отнимешь у себя самой самое дорогое достояние. И потом скажи мне: есть у тебя недоброжелатели?

Ксантиппа. Есть: мачеха, и еще свекровь, во всем похожая на мачеху.

Евлалия. Так ли уж сильно они тебя ненавидят?

Ксантиппа. В гробу рады бы меня увидеть!

Евлалия. И про них тоже вспомни. Чем ты сможешь обрадовать их сильнее, как если они узнают, что ты отторгнута от супруга, что ты вдова, нет, намного хуже вдовы! Ведь вдовам позволительно выйти замуж в другой раз.

Ксантиппа. Твой совет мне по душе, но долгие труды так противны!..

Евлалия. Но подумай, сколько трудов ты положила на этого попугая, прежде чем выучила его выговаривать несколько слов на человеческом языке!

Ксантиппа. Немало, конечно.

Евлалия. И тебе лень потрудиться ради супруга, чтобы после, до конца дней жить с ним душа в душу? Сколько хлопот стоит выездить норовистую лошадь! А нам лень похлопотать, чтобы смягчить нрав мужа?

Ксантиппа. Что же мне делать?

Евлалия. Я уже тебе сказала. Следи, чтобы дома все блестело, чтобы ничто не тяготило хозяина, не гнало его прочь, за порог. Будь с ним ласкова, предупредительна, всегда помни об уважении, которым жена обязана мужу. Долой унылость, но долой и развязность; не будь мямлею, но и озорницею не будь. Ты знаешь вкус мужа: что ему нравится всего больше, то и стряпай. И с теми, кого он любит, будь ласкова и приветлива. Почаще зови их к обеду, к ужину, и за столом пусть царит радость и довольство. И, наконец, если он, подвыпив и развеселившись, примется бренчать на своей лютне, ты подпевай. Так ты приучишь мужа сидеть дома, а заодно и расходы его уменьшишь. Он скажет себе: «Какой я безумец, что живу с продажною девкой, не щадя ни денег, ни своего доброго имени, меж тем как дома жена, которая и не в пример милее, и преданнее, и принимает моих гостей гораздо пристойнее и изысканнее!»

Ксантиппа. Ты думаешь, что-нибудь получится, если я попробую?

Евлалия. Погляди на меня. Твердо тебе обещаю. А тем временем я потолкую и с твоим мужем — напомню и ему об его обязанностях.

Ксантиппа. Очень хорошо! Только смотри, чтобы он ничего не заподозрил: он тогда небо с землею смешает!

Евлалия. Не бойся. Я так хитро поведу разговор, что он сам мне выложит, какие между вами нелады. А после этого я приступлю к нему по-своему — ласково да вкрадчиво и, надеюсь, верну тебе помягчевшим. Про тебя ж при случае солгу — с какою, дескать, любовью ты о нем говоришь.

Ксантиппа. Помогай нам Христос!

Евлалия. Христос поможет — лишь бы ты сама себе не вредила.

Кораблекрушение

Антоний. Адольф


Антоний. Какой ужас! Это и значит «плавать по морю»? Не дай боже, чтобы мне когда-нибудь пришла на ум такая затея!

Адольф. Все, что я успел тебе рассказать, — это пустяк, забава против того, что ты услышишь дальше.

Антоний. Я и так наслушался ужасов более чем довольно! Ты вспоминаешь, а у меня волосы дыбом встают, будто я сам в опасности.

Адольф. А мне — так даже приятны эти муки, оставшиеся позади… В ту же ночь произошло событие, которое сильно поколебало надежды хозяина на спасение.

Антоний. И что же именно?

Адольф. Ночь была не совсем черная, и на вершине мачты, в «вороньем гнезде», — так это, по-моему, у них зовется, — стоял кто-то из матросов; он озирался кругом, высматривая землю. Вдруг подле него появился огненный шар. Для моряков нет знамения печальнее, чем ежели огонь одиночный; а когда их пара — это добрый знак. В древности верили, будто это Кастор и Поллукс{440}.

Антоний. Что им до моряков? Ведь один был конником, а другой кулачным бойцом.

Адольф. Так заблагорассудили поэты. Хозяин, который сидел у руля, крикнул: «Эй, товарищ (моряки друг к дружке иначе не обращаются), видишь, какой у тебя сосед?» — «Вижу, — отвечает тот, — и молю бога, чтобы он послал нам удачу». Скоро огненный клубок соскользнул по снастям вниз и подкатился к хозяину.

Антоний. Он, поди, обмер со страху?

Адольф. Моряки привычны к чудесам. Тут шар помедлил, потом обежал вдоль борта весь корабль, потом посреди палубы рассыпался и исчез. К полудню непогода стала крепчать. Ты когда-нибудь видел Альпы?

Антоний. Видел.

Адольф. Ну, так те горы — жалкие бугорки против морских волн. Всякий раз, как мы взбирались на гребень, казалось, можно бы луны коснуться рукою, а как съезжаем вниз — так словно бы земля разверзлась и мы несемся прямо в Тартар!

Антоний. Ох, эти безумцы, которые доверяются морю!

Адольф. Моряки пытались бороться с бурею, но безуспешно, и в конце концов хозяин, весь бледный, приблизился к нам.

Антоний. Эта бледность — предвестник большого несчастья.

Адольф. «Друзья, — сказал он, — я больше не господин своему судну. Победил ветер. Теперь возложим всю надежду на бога, и пусть каждый готовится к самому худшему».

Антоний. Поистине скифская проповедь.{441}

Адольф. «Первым делом, однако же, — продолжал он, — нужно разгрузить судно. У нужды рука тяжелая. Лучше потерять добро и спасти жизнь, чем погибнуть вместе с добром». Истина живо убеждает: мигом полетели за борт бочки и тюки с дорогими товарами.

Антоний. Почти как в пословице: бросать добро на ветер.

Адольф. Да. С тою лишь разницей, что мы бросали в море. Был среди нас один итальянец; он исполнял должность посла при короле Шотландии. Этот человек вез с собою сундук, полный серебряной посуды, перстней, сукна и шелковой одежды.

Антоний. И он отказывался вступать в сделку с морем?

Адольф. Вот именно. Он желал либо утонуть вместе со своими любимыми сокровищами, либо уцелеть вместе с ними.

Антоний. И что же хозяин судна?

Адольф. «Будь ты один, — объявил он, — так и погибай себе на здоровье вместе со своим имуществом. Но несправедливо, чтобы ради твоего сундука мы все рисковали жизнью. Не согласен — пойдешь на дно вместе с сундуком».

Антоний. Речь истинно корабельная!

Адольф. Коротко говоря, итальянец последовал общему примеру, проклиная всех богов подряд, за то что доверил свою жизнь столь варварской стихии.

Антоний. Узнаю голос итальянца!

Адольф. Немного спустя ветер, нисколько не тронутый нашими дарами, оборвал канаты и в клочья изодрал паруса.

Антоний. Ох, беда!

Адольф. Тут снова подходит к нам хозяин.

Антоний. Опять с проповедью?

Адольф. Нет, с приветствием. «Друзья, — сказал он, — время велит, чтобы каждый поручил себя богу и приготовился к смерти». Какие-то люди, недурно знакомые с мореходным делом, спросили, сколько часов, по его мнению, можем мы еще продержаться, и он отвечал, что обещать не может ничего, а уж более трех часов ни при каких условиях не обещает.

Антоний. Эта проповедь еще суровее первой.

Адольф. Закончив разговор с нами, он приказывает рубить все канаты, а мачту спилить у самого гнезда, в которое она вставлена, и вместе с реями сбросить в воду.

Антоний. Зачем?

Адольф. Затем, что с разодранными парусами или вовсе без парусов она была для судна только обузою; единственной надеждою оставался руль.

Антоний. А что тем временем люди на борту?

Адольф. Жалостное открылось бы тебе зрелище. Моряки пели «Царицу небесную» и умоляли Приснодеву о помощи, называя ее Звездою над морем, Владычицею небес, Госпожою мира, Вратами спасения и многими иными льстивыми именами, которых Святое писание нигде к Богородице не прилагает.

Антоний. Но что общего у Богородицы Приснодевы с морем? Она, я думаю, никогда и на корабль-то не всходила!

Адольф. В древности о моряках заботилась Венера: верили, будто она родилась из моря. А когда ее заботам настал конец, Девственная матерь заняла место матери, но не девы.

Антоний. Ты еще шутишь!

Адольф. Некоторые, распростершись на палубе, молились морю, лили на волны масло, ублажали стихию лестью, будто разгневанного государя.

Антоний. Что же они говорили?

Адольф. Что говорили? «Море милосерднейшее! море прекраснейшее! утихни! пощади!» Много подобных слов выкрикивали они глухому морю.

Антоний. Смехотворное суеверие! А остальные что?

Адольф. Иные только блевали без передышки, а большинство произносили разные обеты. Был на борту один англичанин, который сулил золотые горы святой Деве Уолсингэмской{442}, если выйдет на берег живым. Одни давали щедрые обещания древу Креста, что хранится в таком-то месте, другие — что в таком-то. То же самое — и Марии Деве, что правит в различных местах: многие считают обет недействительным, если не указано место.

Антоний. Смешно! Как будто святые обитают не в небесах!

Адольф. Были такие, что обещали вступить в картезианский орден. Кто-то клялся отправиться к святому Иакову, что в Компостелле, босиком, с непокрытою головой, в одной кольчуге на голом теле, да еще и питаться по дороге одним подаянием.

Антоний. Неужели никто не вспомнил о святом Христофоре?

Адольф. Христофору — тому, что стоит в Париже, в главном храме, не статуя, а настоящая гора, — кто-то громким голосом (наверное, чтобы святой не прослушал) обещал восковую свечу вышиной с эту самую статую. Когда он, напрягаясь что было сил, прокричал свое обещание во второй и в третий раз, кто-то из знакомцев, по случайности оказавшийся рядом, тронул его за локоть и промолвил: «Опомнись! Что ты делаешь? Даже если ты пустишь с торгов все имущество, тебе не расплатиться!» Тогда тот, уже много тише (на сей раз — чтобы до ушей святого не дошло): «Замолчи, дурак! Неужели ты поверил, что это я от чистого сердца? Дай только выбраться на сушу — он у меня и сального огарка не увидит!» Я слушал и не мог удержаться от смеха.

Антоний. Ах, болван! Наверно, голландец?

Адольф. Нет, зеландец.

Антоний. Удивительно, что никому не пришел на память апостол Павел, который сам плавал по морю, терпел кораблекрушение и добрался до берега невредим{443}. «Ведая беды и сам»{444}, он, конечно, умеет «приходить на помощь несчастным».

Адольф. К Павлу не взывал никто.

Антоний. А молились?

Адольф. Наперебой! Один тянет «Царицу небесную», другой «Верую». А некоторые бубнили какие-то особенные молитвы, похожие на заклинания.

Антоний. Как горе постоянно обращает нас к благочестию! Покуда все ладно, мы и не вспоминаем ни о боге, ни о ком из святых… Ну, а ты что? Тоже давал обеты?

Адольф. Нет, никому.

Антоний. Почему?

Адольф. Я не заключаю сделок со святыми. И правда, что такое эти обеты, как не соглашение на твердых условиях: «дам, если сделаешь» или «сделаю, если сделаешь»? «Дам восковую свечу, если выплыву». «Отправлюсь в Рим, если ты меня спасешь».

Антоний. Но ты просил какого-нибудь святого о защите?

Адольф. Тоже нет.

Антоний. Но отчего же?

Адольф. Небо слишком просторно. Если б я поручил себя кому из святых, скажем, святому Петру, — он, пожалуй, первый услышит, потому что стоит у ворот, — не успел бы он дойти до бога и объяснить ему, в чем моя просьба, как я бы уж и погиб.

Антоний. Ну, хорошо, что ты все-таки делал?

Адольф. Я обратился прямо к Отцу, со словами: «Отче наш, иже еси на небесех». Ни один святой не услышит скорее и не дарует охотнее.

Антоний. А нечистая совесть тебя не останавливала? Ты не боялся взывать к Отцу, которого столько раз оскорблял своими прегрешениями?

Адольф. По правде говоря, мне было очень страшно и очень совестно. Но я ободрился и воспрянул духом, сказав себе так: «Нет отца, настолько гневного, чтобы, видя, как сын тонет в бурном потоке или в озере, не схватил его за волосы и не вытащил на берег». Спокойнее всех, впрочем, вела себя какая-то женщина, кормившая ребенка грудью.

Антоний. И что она?

Адольф. Она одна не вопила, не рыдала, не обещала; она только молилась про себя, прижавши к груди младенца. Судно часто било о камни, и хозяин, опасаясь, как бы оно вдруг не развалилось, распорядился опоясать канатами нос и корму.

Антоний. Жалкая защита.

Адольф. Тут поднимается старик священник, лет примерно шестидесяти; звали его Адам. Он сбрасывает с себя платье, сбрасывает даже башмаки и чулки и, оставшись в одной сорочке, велит, чтобы и мы все последовали его примеру и готовились плыть. И, стоя посреди судна, принимается проповедовать нам из Жерсона{445} — пять истин о пользе исповеди, — и убеждает всех и каждого не отчаиваться в спасении, но и смерти не страшиться. Был тут и монах-доминиканец; они вдвоем исповедали всех, кто желал.

Антоний. А ты исповедался?

Адольф. Я, видя, что все полно смятения, исповедался про себя богу, проклял перед ним свои прегрешения и молил о милосердии.

Антоний. И куда думал попасть в случае гибели?

Адольф. Быть судьею над самим собой я отказался и судить предоставил богу. Но все-таки в душе надеялся на лучшее. Пока это происходит, возвращается к нам хозяин, весь в слезах. «Приготовьтесь! — говорит он. — Еще четверть часа — и судно нам больше не защита». В днище было уже несколько пробоин, в трюм хлынула вода. Немного спустя — новое сообщение: хозяин разглядел вдали колокольню и призывал, чтобы мы молили о помощи святого покровителя этого храма, кто бы он ни был. Все падают ниц и молятся неведомому святому.

Антоний. Если бы вы обратились к нему по имени, может, он бы и услышал.

Адольф. Имени никто не знал. Тем временем хозяин, сколько возможно, держит курс на ту же колокольню. Судно уже разбито, уже глотает воду во многих местах сразу и, наверно, уже рассыпалось бы, если б не канаты, которые его опоясали.

Антоний. Грозное положение.

Адольф. Мы подошли к суше так близко, что нас заметили. Тамошние обитатели толпами высыпали на берег, к самой полосе прибоя, и, размахивая шапками и куртками, вздетыми на длинные шесты, приглашали нас к себе. Они простирали руки к небу и потрясали ими, показывая, что оплакивают нашу участь.

Антоний. Я с нетерпением жду, чем это кончится!

Адольф. Море захватило уже весь корабль, и теперь что на палубе, что за бортом — опасность была одинаковая.

Антоний. Осталась, как говорится, последняя надежда.

Адольф. Скажи лучше: последний час настал. Моряки вычерпывают воду из лодки и спускают ее за борт. В нее хотят попасть все, но моряки, среди страшного замешательства, кричат, что лодка такого множества людей не вместит и чтобы каждый хватал любую деревяшку, какая попадется, и плыл. Времени на размышления нет. Кто хватает весло, кто багор, кто бочонок, кто лохань, кто доску, и каждый, полагаясь на собственные силы, бросается в волны.

Антоний. А что происходит с тою женщиной, которая одна не вопила?

Адольф. Она самая первая добралась до берега.

Антоний. Как же она сумела?

Адольф. Мы посадили ее на изогнутую доску, привязали покрепче, чтобы не свалилась, и дали в руки дощечку, вместо весла, а потом, пожелав ей удачи, бережно опустили на воду и оттолкнули багром подальше от корабля и от опасности. Левой рукой она держала младенца, правою гребла.

Антоний. Какое мужество в женщине!

Адольф. Под рукою не было уже ничего пригодного, и тогда кто-то сорвал с цоколя деревянное изображение Богородицы, прогнившее, источенное мышами, обнял его и пустился вплавь.

Антоний. Лодка добралась благополучно?

Адольф. Наоборот — утонула первою. А в ней было тридцать человек.

Антоний. Что за беда приключилась?

Адольф. Лодка не успела даже отчалить, как была опрокинута качкою судна.

Антоний. Ох, горе! Ну, а потом?

Адольф. Помогая другим, я чуть было сам не погиб.

Антоний. Каким образом?

Адольф. Ничего плавучего не осталось на мою долю.

Антоний. Вам бы туда пробковой коры.

Адольф. Да, в тех обстоятельствах я предпочел бы грошовую пробку золотому подсвечнику… Я озирался в растерянности и вдруг вспомнил про нижнюю часть мачты, ту, что осталась в гнезде. Вытащить ее один я не мог и кликнул кого-то на помощь. Вдвоем мы вцепились в этот обрубок и поплыли. Я держался за правый край, он за левый. Вдруг на плечи нам взбирается тот священник, что читал проповедь посреди палубы; а был он человек дородный и громадного роста. Мы в ужасе восклицаем: «Кто там третий? Он утопит и себя и нас!» А тот спокойно возражает: «Не бойтесь, места на всех хватит. Бог нам поможет».

Антоний. Почему он так долго не покидал судна?

Адольф. Он должен был сесть в лодку, так же как доминиканец (все уступили это право им), но, хотя они уже исповедались один другому, что-то, по-видимому, упустили и принялись снова исповедоваться, стоя у борта; возлагают они друг другу руки на голову, а лодка тем временем переворачивается. Это рассказал мне Адам.

Антоний. А что произошло с доминиканцем?

Адольф. Он, как рассказывал тот же Адам, воззвал к помощи святых, потом разделся догола и — в воду.

Антоний. Кого из святых он призывал?

Адольф. Доминика, Фому, Винцентия и какого-то Петра, но в первую очередь поручал себя Катерине Сиенской.

Антоний. Христос ему на память не пришел?

Адольф. Так рассказывал священник.

Антоний. Он бы вернее выплыл, если бы хоть капюшон на себе оставил; а без капюшона — как могла его признать Катерина Сиенская? Но рассказывай дальше о себе.

Адольф. Мы все еще кружились подле судна, которое кружили на месте волны, и ударом руля раздробило бедро тому, кто держался за левый край. Разумеется, он пошел ко дну. Священник, пожелав ему вечного покоя, занял его место и крикнул мне, чтобы я не падал духом, не разжимал рук и шибче двигал ногами. Мы уже вдоволь нахлебались соленой воды. Нептун не только устроил нам соленую ванну, но и соленого питья поднес. Против этого, однако, священник предложил хорошее средство.

Антоний. Какое?

Адольф. Всякий раз, как набегала волна, он подставлял затылок, а рот закрывал.

Антоний. Бодрый, я вижу, старик!

Адольф. Мы плыли уже некоторое время и заметно продвинулись вперед, когда священник, на диво рослый и длинноногий, воскликнул: «Мужайся! Я достаю дно!» Я не смел верить такому счастью. «Мы слишком далеко от берега, — отвечал я, — чтобы на это надеяться». — «Нет, говорит, я чувствую под ногами землю». — «Может, это ящик какой-нибудь, который сюда забросили волны?» — «Нет, говорит, пальцы явно скребут по дну». Мы поплыли еще немного, и он снова нащупал дно. «Ты, говорит, как хочешь, ты сам за себя в ответе, а я доверюсь твердой земле». И, выждав, когда волна отхлынет, он побежал что было духу и сил. Когда же надвинулся новый вал, он обхватил обеими руками колени и, не давши воде смыть себя и унести, скрылся под нею — так ныряют утки. Волна снова отхлынула — он вскочил и снова побежал. Видя, что его затея удалась, я последовал его примеру. На песке стояли люди, сцепившись друг с другом посредством длинных жердей и таким образом выдерживая натиск валов, люди всё крепкие, привычные к морю; самый последний протягивал жердь подплывавшему, и как только тот схватится за нее, все отступали к берегу, вытаскивая жертву крушения на сушу. Благодаря этой помощи несколько человек были спасены.

Антоний. Сколько именно?

Адольф. Семеро. Но из них двое умерли, когда их поднесли к огню.

Антоний. А сколько вас было на корабле?

Адольф. Пятьдесят восемь.

Антоний. Ох, какое свирепое море! Хоть бы удовольствовалось десятиной, как священники! Из такого множества вернуть так мало!

Адольф. Тут мы на себе испытали редкостную доброту тамошнего народа: нас всем снабдили — и теплым кровом, и пищею, и одеждой, и деньгами на дорогу, и вдобавок невероятно быстро.

Антоний. А что за народ?

Адольф. Голландцы.

Антоний. Нет народа добрее, а ведь они окружены дикими племенами. Больше, я думаю, испытывать Нептуна не станешь?

Адольф. Нет, разве что бог отнимет у меня рассудок.

Антоний. И я предпочитаю слушать такие истории, чем в них участвовать.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Кораблекрушение»)

Заезжие дворы

Бертульф. Гильом


Бертульф. Почему большинство путников задерживается в Лионе на два-три дня? Я, раз уже пустился в дорогу, не успокоюсь, пока не доберусь до цели.

Гильом. А я — так, наоборот, дивлюсь, как можно расстаться с этим городом.

Бертульф. Да почему ж, в конце концов?

Гильом. Потому что оттуда Одиссею своих спутников не увести бы — там настоящие сирены!{446} В собственном доме никто не найдет такого обхождения, как там — в гостинице.

Бертульф. Я слушаю тебя.

Гильом. У стола всегда, бывало, сидит женщина, развлекающая гостей шутками и забавными рассказами. А женщины там на диво пригожие. Первою является хозяйка с приветствием и с пожеланием, чтобы все были веселы и не бранили угощение, которое им предлагают. Следом приходит дочка, красивая и до того жизнерадостная, что и самого Катона развеселила бы, пожалуй. Разговаривают они с нами не так, как с незнакомыми постояльцами, но словно бы с давними и близкими знакомцами.

Бертульф. Узнаю прославленную французскую учтивость.

Гильом. Но все время оставаться за столом они не могли — надо было и по дому распорядиться, и других гостей встретить и приветствовать, — а потому с нами безотлучно была молоденькая, но весьма острая на язык девица. Она одна легко отражала все наши удары, поддерживая разговор, пока не вернется хозяйская дочка. (Мать была уже в летах.)

Бертульф. Ну, а стол-то был каков? Разговорами ведь не наешься!

Гильом. Роскошный, да и только! Я все удивлялся, как они могут так принимать постояльцев за такую дешевую плату. После еды снова забавляют гостя беседою, чтобы он не скучал. Мне казалось, что я дома, а не на чужбине.

Бертульф. А спальни?

Гильом. В спальне тоже всегда застаешь девушку — улыбчивую, шаловливую, игрунью; она спрашивает, нет ли у тебя грязного платья, и все грязное стирает и отдает чистым. Скажу больше: там не увидишь никого, кроме женщин и девушек, разве что в конюшне мужчины. Впрочем, и в конюшню нередко врывались девушки: они обнимали отъезжающих, прощались с ними до того нежно, точно с братьями или близкими родичами.

Бертульф. Французам, может быть, и к лицу такие нравы, но мне больше по душе мужественная суровость германских обычаев.

Гильом. Мне никогда не случалось повидать Германию. Пожалуйста, не сочти за труд, расскажи, как там принимают постояльца.

Бертульф. Я припомню только то, что видел своими глазами; в иных местах, может, все и по-иному. Итак, подъезжаешь ты к постоялому двору — тебя никто не приветствует: иначе, как бы не подумали, будто гостя обхаживают, а это, по мнению немцев, дело позорное, презренное, недостойное германской строгости. Кричишь, кричишь — наконец кто-то высовывает голову в окошечко общей залы (чуть не до самого летнего солнцеворота постояльцы большую часть времени проводят в таких залах с печами), точь-в-точь как черепаха, выглядывающая из-под своего панциря. Надо спросить, можно ль остановиться. Если не откажет, — значит, согласен пустить. Спрашиваешь, где конюшня, — молча машет рукою. С лошадью управляйся сам, как умеешь, — никто пальцем не шевельнет, чтобы тебе пособить. Если гостиница из числа известных, в конюшню провожает слуга и даже показывает стойло для коня, самое, впрочем, неудобное. Места получше берегут впрок, для знатных гостей. Чуть вымолвишь словечко поперек — тут же услышишь в ответ: «Не нравится? Ищи себе другую гостиницу». Сено в городах дают неохотно и очень скупо, а платишь почти столько же, сколько за овес. Когда поставишь лошадь и задашь ей корма, идешь в залу как есть — весь грязный, в сапогах, с дорожными пожитками.

Гильом. У французов гостя отводят в комнату, где можно раздеться, высушить одежду у очага, согреться, даже вздремнуть часок-другой, если надумаешь.

Бертульф. Тут — ничего похожего. В зале разуваешь сапоги, обуваешь туфли, меняешь, если хочешь, сорочку, развешиваешь у печки промокшее под дождем платье и сам придвигаешься поближе к огню, чтобы обсушиться. Есть и вода — умыть руки, если кто пожелает, — но обычно такая чистая, что после приходится просить еще воды, чтобы смыть первое умывание.

Гильом. Слава мужам, не избалованным никакими удовольствиями!

Бертульф. Ты прибыл в четвертом часу после полудня, ужинать, однако ж, будешь не раньше девятого, а не то и десятого часа.

Гильом. Почему?

Бертульф. Хозяева ничего не готовят, пока не убедятся, что больше ждать некого: им надо всех обслужить разом.

Гильом. Чтобы отделаться побыстрее и подешевле.

Бертульф. Угадал. И нередко в одну залу набивается человек восемьдесят или девяносто — пешие, конные, торговцы, матросы, возчики, крестьяне, женщины, дети, здоровые, больные…

Гильом. Настоящая общежительная обитель!

Бертульф. Кто расчесывает волосы, кто утирает пот, кто очищает от грязи башмаки или сапоги, кто рыгает чесноком. Коротко говоря — такое ж смешение языков и лиц, как в старину на Вавилонской башне. Но стоит им заметить чужеземца, одетого почище и побогаче, они так и впиваются в него глазами и глядят, не отрываясь, словно на невиданного заморского зверя; даже и потом, усевшись за ужин, не перестают смотреть, выворачивая шеи и забывая про еду.

Гильом. В Риме, Париже и Венеции никто ничему не изумляется.

Бертульф. Просить что бы то ни было строго-настрого запрещено. Когда уже изрядно стемнеет и больше ждать, по-видимому, некого, входит старый слуга с седой бородою и мрачным лицом, коротко остриженный и неопрятно одетый.

Гильом. Таких бы стариков — римским кардиналам в виночерпии.

Бертульф. Он молча озирает залу, пересчитывает гостей, и, чем их больше, тем жарче разводит огонь в печи, хотя бы жара стояла и на дворе. Это у них главный признак хорошего обхождения — если все истекают потом. Ты не привык к духоте и чуть-чуть приоткрываешь окно, но тут же слышишь: «Затвори!» Если возразишь: «Не могу терпеть», — услышишь в ответ: «Стало быть, ищи другую гостиницу».

Гильом. На мой взгляд, нет ничего опаснее, как всем вместе — да еще такому множеству! — дышать одной духотою, и тут же принимать пищу, и оставаться долгие часы. Я уж не говорю о чесночной отрыжке, о смрадных ветрах, о гнилом дыхании, но есть люди, страдающие тайными болезнями, и нет ни одной болезни, которая не была бы заразительна. В самом деле, очень многие болеют испанской чесоткой (или французской, как зовут ее еще, потому что она общее достояние всех народов). От них, я думаю, опасность едва ли меньше, чем от прокаженных. Посуди сам, что будет, если начнется повальный мор.

Бертульф. Немцы — храбрецы, они смеются над опасностью и презирают ее.

Гильом. Но их храбрость грозит бедою многим.

Бертульф. Что поделаешь! Так уж у них заведено, а человеку твердому и постоянному несвойственно отступать от заведенного обычая.

Гильом. Но вот для брабантцев, лет двадцать пять назад, не было ничего привычнее общественных бань, а теперь они вывелись повсюду: эта новая чесотка выучила нас не ходить по баням.

Бертульф. Ладно, слушай дальше. Снова является бородатый Ганимед и застилает скатертями столы — сколько находит достаточным по числу гостей. Но, боже бессмертный, скатерти отнюдь не милетские{447}, скорее скажешь, что это сорванная с реи парусина. Потом он разводит гостей по столам, за каждый стол — не менее восьми. Кто знаком с германским обычаем, тут же садится, кому где нравится. Нет никакого различия меж богатым и бедным, меж хозяином и слугою.

Гильом. Вот оно, пресловутое древнее равенство, ныне уничтоженное тиранией. Так, я думаю, жил Христос со своими учениками.

Бертульф. Когда все рассядутся, снова приходит мрачный Ганимед и снова пересчитывает своих подопечных. Он исчезает и, вскоре возвратившись, ставит перед каждым деревянную тарелку, кладет ложку, сработанную из того же серебра, что тарелка, ставит стеклянный стакан, а еще чуть спустя раздает хлеб, который все потихоньку и уминают на досуге, дожидаясь, пока поспеют кушанья. Ведь иной раз так и целый час просидишь.

Гильом. И никто из постояльцев тем временем не торопит, не требует?

Бертульф. Ни один из тех, кто знает тамошние нравы. Наконец приносят вино, но, боже благий, что это за вино! Его бы только софистам пить — такое оно тонкое и едкое. Если кто из гостей попросит — хотя бы и за особую плату — другого вина, сперва сделают вид, будто не слышат, но скроят такую физиономию, словно сейчас прихлопнут надоеду. Если ж ты повторишь свою просьбу, тебе ответят: «У меня стояли и графы и маркизы, и никто никогда не жаловался на мое вино. А ежели не нравится, поищи себе другую гостиницу!» Только знатных господ из своего племени и считают они за людей, и повсюду выставляют напоказ их гербы… Итак, лающему желудку бросили кость. После величавою чередой вносят блюда. Первое — обычно куски хлеба, пропитанные мясным наваром, а если день постный — то овощным. Потом — суп, потом — разогретое мясо или соленая рыба, снова похлебка, снова что-нибудь из твердой пищи, и наконец, когда голод уже основательно укрощен, предлагают жаркое или вареную рыбу. Отказаться невозможно, но тут уже подают в обрез и быстро убирают. Все застолье, стало быть, устраивается по образцу театрального представления, где к игре артистов примешаны хоры; вот и здесь — чередуют жидкие кушанья с густыми, но так, чтобы последнее действие было наилучшим.

Гильом. Это правило соблюдает и хороший поэт.

Бертульф. Не дай бог, если кто вдруг скажет: «Убери это блюдо — все равно никто уже не ест». Надо сидеть смирно, пока не истечет срок, который хозяин, по-моему, отмеряет клепсидрою. Но вот опять выходит тот бородач или сам хозяин, одетый почти так же, как его слуги, и спрашивает, нет ли у нас каких желаний. Вслед за тем приносят еще вина, получше. В Германии любят пьяниц, и кто выпил всех больше, платит ровно столько же, сколько тот, кто едва пригубил.

Гильом. Удивительный обычай.

Бертульф. Иной столько в себя вольет, что плата за ужин и половины не покроет. Но прежде чем покончить с застольем, я хотел бы, чтобы ты себе представил, какой страшный поднимается шум и неразбериха, когда все разогреются вином. Одно скажу: оглохнуть можно! В этот момент нередко появляются шуты; нет более гнусной породы людей, но ты не поверишь, какое удовольствие для немцев их мерзкие проделки. Они так поют, галдят, орут, пляшут, топают, что, кажется, вот-вот обрушится потолок и сосед не слышит соседа. Но все уверены, что в этом и состоит радость жизни. И так волей-неволей сидишь до глубокой ночи.

Гильом. Ну, будет уж про застолье. Слишком оно затянулось, даже мне надоело.

Бертульф. Да, да, кончаю. Наконец убирают сыр, который только тогда им по вкусу, если совсем прогнил и кишит червями, и опять выходит тот бородач с подносом, на котором мелом начерчено несколько кругов и полукругов; поднос ставит на стол, молча и сурово, точно Харон какой-нибудь{448}. Кому знакомы эти знаки, кладут деньги, один за другим, пока поднос не наполнится. Заметив, кто расплатился, бородач молча подсчитывает выручку. Если нет недостачи, кивает головой.

Гильом. А если больше, чем нужно?

Бертульф. По-видимому, возвращает. Так иногда и случается.

Гильом. И никто не возражает, что, дескать, расчет несправедливый?

Бертульф. Никто, если он в здравом уме. Потому что тут же услышит в ответ: «Ты еще что за птица? Платишь не больше, чем другие».

Гильом. Какой грубый народ!

Бертульф. Если кто, уставши с дороги, хочет сразу после еды лечь в постель, ему велят ждать, пока все не отправятся на покой.

Гильом. Мне кажется, будто я вижу Платоново государство{449}.

Бертульф. После каждому показывают его гнездо в спальне, но уж это именно что спальня: кроме кроватей, нет ничего — нечем воспользоваться и украсть нечего.

Гильом. Чисто в спальнях?

Бертульф. Так же чисто, как за столом. Простыни, верно, месяцев по шесть не стирают.

Гильом. А лошади тем временем как?

Бертульф. С ними обходятся так же бесцеремонно, как с их хозяевами.

Гильом. И везде обхождение одинаковое?

Бертульф. Где повежливее, где погрубее, чем я рассказываю, но в общем такое.

Гильом. Хочешь, я тебе расскажу, как принимают постояльцев в той части Италии, что зовется Ломбардией, как в Испании, в Англии, в Уэльсе? Англичане придерживаются нравов отчасти французских, отчасти германских: они ведь смесь из этих двух народов. А валлийцы утверждают, будто они αὐτόχθονεϛ[160] Англии.

Бертульф. Пожалуйста, расскажи. Мне никогда не случалось там побывать.

Гильом. Сейчас недосуг. Хозяин судна велел, чтобы я вернулся к трем часам, если не хочу отстать и остаться, а мои вещи уже на борту. В другой раз будет случай — наговоримся всласть.

Юноша и распутница

Лукреция. Софроний


Лукреция. Вот славно! Миленький мой Софроний! Наконец-то ты вернулся! Кажется, целый век с тобою не видались! Я едва признала тебя с первого взгляда.

Софроний. Почему, Лукреция?

Лукреция. Потому что уезжал ты безбородый, а возвратился с бородкою. Что с тобой, мое сердечко? Ты какой-то мрачный, не такой, как бывало.

Софроний. Я хочу поговорить с тобою наедине и по душам.

Лукреция. Полно, разве мы не одни, сладкая моя палочка?

Софроний. Давай выберем место поукромнее.

Лукреция. Хорошо, пойдем в дальнюю комнату, если хочешь.

Софроний. Нет, там недостаточно укромно, по-моему.

Лукреция. Откуда вдруг такая застенчивость? Есть у меня покойчик, — я держу там свои наряды, — до того темный, что я едва разгляжу тебя, а ты — меня.

Софроний. Посмотри, нет ли где щелки.

Лукреция. Ни одной.

Софроний. Нет никого поблизости, кто бы мог подслушать?

Лукреция. Даже муха нас не услышит, светик мой. Что же ты медлишь?

Софроний. А от божиих очей мы здесь укроемся?

Лукреция. Никоим образом! Бог все видит.

Софроний. А от ангельских?

Лукреция. От их очей нельзя спрятаться.

Софроний. Как же так получается? Пред очами божиими и в присутствии святых ангелов человек без стыда творит то, что стыдится творить на глазах у людей!

Лукреция. Это что за новости? Ты пришел ко мне проповедь читать? Сперва покройся францисканским капюшоном, взойди на кафедру — тогда и послушаем тебя, бородатенький ты наш.

Софроний. Что ж, и это не счел бы за труд, если бы смог заставить тебя расстаться с твоим образом жизни, не только самым позорным, но и самым несчастным.

Лукреция. Отчего, мой дорогой? Надо как-то сыскивать себе пропитание, и каждого кормит свое искусство. Такое у нас занятие, в нем наш доход.

Софроний. Пожалуйста, Лукреция, хотя бы немного стряхни с души этот хмель и вместе со мною вдумайся в суть дела.

Лукреция. Оставь-ка ты свою проповедь до другого раза, а пока будем жить да радоваться, мой Софроний.

Софроний. Хорошо. Какое бы оно ни было, твое дело, а ты занимаешься им ради прибыли.

Лукреция. Метко сказано.

Софроний. Ну, так убытков ты не понесешь: я заплачу тебе вчетверо, только выслушай меня.

Лукреция. Говори.

Софроний. Прежде всего, ответь мне на такой вопрос: есть женщины, которые тебя ненавидят?

Лукреция. Еще бы! И не одна.

Софроний. И которых ты, в свою очередь, не выносишь.

Лукреция. Как они того и заслуживают!

Софроний. Если б ты могла чем-нибудь им угодить, угодила бы?

Лукреция. Скорее бы ядом их употчевала!

Софроний. Вот ты и рассуди, можешь ли угодить им больше, чем теперь, когда они видят, какую бесчестную и злосчастную жизнь ты ведешь. И можешь ли причинить больше горя тем, кто хочет тебе добра.

Лукреция. Так уж мне выпало на долю.

Софроний. То, что для людей, которых карают ссылкою на далекие острова, на край света, бывает обычно самым мучительным в их наказании, это ты приняла на себя добровольно.

Лукреция. О чем ты говоришь?

Софроний. Разве ты, по собственной воле, не отреклась от всех, кто был тебе дорог, — от отца, матери, братьев, сестер, теток, словом, от всех, с кем тебя связала природа? Они тебя стыдятся, а ты не смеешь показаться им на глаза!

Лукреция. Нет, я просто переменила дорогих и близких, и очень счастливо переменила: было немного, стало очень много, и один из них ты, которого я всегда считала за брата.

Софроний. Брось свои шутки, подумай всерьез, как все у тебя сложилось. Поверь мне, Лукреция: иметь так много друзей — значит, не иметь ни одного. Для тех, кто к тебе ходит, ты не подруга, а подстилка. Посмотри, несчастная, в какую яму ты сама себя столкнула! Христос возлюбил тебя так, что искупил своею кровью и пожелал сделать соучастницею в небесном наследстве, а ты делаешь себя сточною канавой, к которой приходит кто угодно — грязные, гнусные, обсыпанные струпьями, и свою грязь и мерзость сбрасывают в тебя! Если ты еще не заразилась той проказой, которую зовут испанскою чесоткой, все равно тебе ее не миновать. И тогда — нет тебя злополучнее, будь даже все прочее к твоим услугам: богатство, доброе имя… Ты станешь живым трупом! Тебе тяжко было угождать матери — теперь ты в рабынях у подлейшей сводни. Тебе скучно было слушать внушения отца — здесь ты нередко терпишь побои от пьяных и безумных развратников. Лень было трудиться дома, чтобы заработать на пропитание, — здесь какой адский шум приходится переносить, сколько бессонных ночей?

Лукреция. Откуда к нам этот новый проповедник?

Софроний. И вот еще над чем поразмысли. Цвет красоты, который привлекает к тебе любовников, быстро увянет. Что ты тогда будешь делать, несчастная? Любой куче дерьма цена будет выше, чем тебе. Из шлюхи ты станешь своднею. Впрочем, не всем достается такая почесть. А если б и досталась — что может быть преступнее или ближе к злобе диавольской?

Лукреция. Почти все, что ты говоришь, истинная правда, мой Софроний. Но откуда вдруг в тебе эта святость? Ведь среди пустозвонов ты всегда был самый пустой и вздорный. Никто не приходил сюда чаще твоего или в срок более неурочный… Говорят, ты побывал в Риме.

Софроний. Верно.

Лукреция. Но ведь оттуда люди возвращаются хуже, чем уезжают, а ты — наоборот! Каким образом?

Софроний. Сейчас объясню. Я отправился в Рим не с теми намерениями, что остальные. Почти все для того как раз и едут в Рим, чтобы вернуться хуже прежнего; случаев и возможностей для этого в Риме больше чем довольно. Я ж пустился в путь с одним достойным человеком и по его совету взял с собою не бутылку, а Новый завет в переводе Эразма.

Лукреция. Эразма? Говорят, он всем еретикам еретик!

Софроний. Разве и здесь уже известно его имя?

Лукреция. Что ты! Только об нем и речи!

Софроний. А ты его видела когда-нибудь?

Лукреция. Никогда. Но хотелось бы взглянуть на того, о ком слышу столько дурного.

Софроний. Вероятно — от дурных.

Лукреция. Наоборот, от очень почтенных.

Софроний. От кого же?

Лукреция. Нельзя открыть.

Софроний. Почему?

Лукреция. Потому что если ты проболтаешься, а до них это дойдет, — прощай немалая доля моих прибытков.

Софроний. Не бойся: я буду нем, как камень.

Лукреция. Придвинь-ка ухо.

Софроний. Глупенькая, к чему это, раз мы одни? Разве, чтобы бог не услышал… Боже бессмертный, да ты, как я посмотрю, благочестивая шлюха, коли помогаешь милостынькой нищим{450}.

Лукреция. От этих нищих мне больше выгоды, чем от вас, богачей.

Софроний. Да, они грабят добрых матерей семейства, чтобы тратиться на шлюх.

Лукреция. Но ты продолжай насчет книги.

Софроний. Да, конечно. В этой книге Павел, который не умеет лгать, внушает мне, что ни блудницам, ни блудникам царства небесного не наследовать. Прочитав слова Павла, я начал рассуждать так: немногого ожидаю я для себя из отцовского наследия, и все же скорее расстался бы со всеми блудницами на свете, только бы отец не лишил меня наследства. Насколько ж больше надо остерегаться, чтобы меня не лишил наследства Отец небесный! Вдобавок, против отца, который от тебя отрекается или лишает тебя наследства, какою-то защитою служат человеческие законы; против бога, отказывающего в наследстве, защиты нет. И я строго-настрого запретил себе иметь дело с блудницами.

Лукреция. Только сможешь ли удержаться…

Софроний. Едва ли не половина воздержности — в искреннем желании быть воздержным. И, наконец, остается в запасе крайнее средство — женитьба. В Риме я обрушил на священника, которому исповедовался, целые авгиевы конюшни. Он пространно и разумно призывал к чистоте души и тела, к чтению священных книг, к частой молитве, к трезвости и умеренности, епитимьи, однако же, не назначил никакой, кроме того, чтобы преклонить колени перед главным алтарем и прочесть «Помилуй мя, боже»; и еще, если хватит денег, — дать первому попавшемуся нищему один флорин. Я удивился: за столько блудных грехов такая ничтожная кара, — но он отвечал очень метко: «Сын мой, если ты поистине раскаиваешься и готов переменить свою жизнь, наказание нисколько меня не занимает, а если будешь упорствовать, сама похоть взыщет с тебя так круто, как ни один священник. Взгляни на меня: глаза гноятся, руки-ноги дрожат, спина скрючена; а в прошлом я был в точности такой блудник, как ты». И я опомнился и образумился.

Лукреция. Стало быть, я потеряла своего Софрония.

Софроний. Наоборот — нашла! До сих пор он погибал, не был другом ни себе, ни тебе. Теперь он поистине тебя любит и жаждет твоего спасения.

Лукреция. Какой же совет ты мне подашь, мой Софроний?

Софроний. Прежде всего — бросить эту жизнь! Ты еще молода, все, что пристало к тебе грязного, смоется. Либо выходи замуж (приданое мы тебе соберем), либо поступай в какую-нибудь обитель, принимающую согрешивших, либо поселись в доме у какой-нибудь уважаемой матери семейства и поручи себя ее попечению и надзору. Я помогу тебе в любой час, когда скажешь.

Лукреция. Пожалуйста, мой Софроний, выбирай ты, а я подчинюсь.

Софроний. Но пока тебе нужно уйти отсюда.

Лукреция. Как? Немедленно?

Софроний. Разве не лучше сегодня, чем завтра, если отлагательство грозит ущербом, а промедление — опасностью?

Лукреция. Но куда я денусь?

Софроний. Собери все свои наряды, и передашь их мне нынче вечером. Мой слуга тайком отнесет вещи к верной и надежной женщине, а несколько спустя я уведу тебя — как бы на прогулку. Ты спрячешься у той женщины и будешь жить на мой счет, покуда я что-нибудь для тебя не придумаю. Долго ждать не придется.

Лукреция. Хорошо, мой Софроний, я целиком полагаюсь на тебя.

Софроний. И никогда об этом не пожалеешь.

Γεροντολογία, или Ὅϰημα

[161]

Евсевий. Пампир. Полигам. Гликион{451}

[Возчики: Хуго и Хендрик]


Евсевий. Это еще что за птички? Если ни душа, ни глаза меня не обманывают, — значит, это старинные мои собутыльники — Пампир, Полигам и Гликион. Ну да, они самые, сидят друг подле дружки!

Пампир. Эй, что уставился стеклянными глазами, колдун, — смотри не сглазь! Ну, подойди поближе, Евсевий!

Полигам. Здравствуй, ненаглядный мой Евсевий!

Гликион. Прими наилучшие пожелания, достойнейший!

Евсевий. Здравствуйте и вы, все разом, потому что всех вас люблю одинаково! Какой бог нас соединил или какой случай, еще более благосклонный, чем бог? Ведь мы не встречались ни все вместе, ни по отдельности, по-моему, уже добрых сорок лет. Сам Меркурий своим кадуцеем{452} не мог бы свести нас удачнее! Что вы здесь делаете?

Пампир. Сидим.

Евсевий. Вижу. Но зачем?

Полигам. Дожидаемся повозки, чтобы ехать в Антверпен.

Евсевий. На ярмарку?

Полигам. Конечно. Но скорее поглазеть, чем по делам. Впрочем, есть у каждого и свое дело.

Евсевий. И я туда же. Но что вам помехою, почему не едете?

Полигам. С возчиками никак не сговоримся.

Евсевий. Да, у этих людей нрав нелегкий. А хотите, проведем их?

Полигам. Конечно, если возможно.

Евсевий. Прикинемся, будто сейчас все уйдем пешком.

Полигам. Скорее они поверят, что раки полетят, чем нам, старикам, будто мы пустимся пешие в такой долгий путь.

Гликион. Хотите послушать верное предложение?

Полигам. Еще бы!

Гликион. Сейчас они пьют, и чем дольше будут пить, тем больше риска, что где-нибудь по дороге вывалят нас в грязь.

Полигам. Если желаешь нанять трезвого возчика, надо прийти чуть свет.

Гликион.Чтобы поскорее добраться до Антверпена, сговорим-ка для нас четверых целую повозку. Расход, я думаю, не такой уже страшный. А что потеряем в деньгах, выгадаем в удобствах: будем сидеть свободнее и за общею беседою очень приятно скоротаем время.

Полигам. Гликион правильно советует; добрый попутчик сокращает путь. Да и разговор пойдет откровеннее, почти по греческой пословице{453}, с одною лишь разницей: говорить будем не с воза, а на возу.

Гликион. Уговорился, садитесь. Ах, какая радость, какое удовольствие — после такой долгой разлуки снова довелось свидеться со старыми и самыми близкими когда-то приятелями!

Евсевий. И мне чудится, будто я снова помолодел.

Полигам. Сколько лет прошло, как мы вместе жили в Париже?

Евсевий. Если я не сбился со счета, не меньше сорока двух.

Пампир. Тогда мы все выглядели ровесниками.

Евсевий. Да мы примерно и были в одних годах, а если и была разница, то самая незначительная.

Пампир. А теперь какое различие! Гликион совсем не состарился, зато Полигама можно принять за его дедушку!

Евсевий. Да, так оно и есть. В чем же дело?

Пампир. В чем дело? Либо один остановил колесницу и стоял на месте, либо другой вырвался далеко вперед.

Евсевий. Ну нет, — как бы люди ни медлили, годы бегут без остановки.

Полигам. Скажи по совести, Гликион, сколько лет у тебя за плечами?

Гликион. Больше, чем дукатов в кошельке.

Полигам. Сколько все-таки?

Гликион. Шестьдесят шесть.

Евсевий. Поистине Τίθωνοῦ γῆρας[162]{454}, как говорится!

Полигам. Но какими же средствами ты задержал старость? Ни седины нет, ни морщин, глаза блестят, все зубы целы, лицо свежее, тело как налитое!

Гликион. Я открою свои средства, но при одном условии — чтобы и ты открыл свои, которыми пришпорил старость.

Полигам. Хорошо, согласен. Итак, из Парижа ты куда направился?

Гликион. Прямо на родину. С год побездельничал, а после задумался, какой образ жизни для себя избрать. От этого выбора, я уверен, зависит очень многое. И вот я приглядывался, что приносит людям удачу, а что нет.

Полигам. Сколько в тебе разума оказалось — прямо удивительно! Ведь в Париже не было никого ветренее тебя.

Гликион. Тогда возраст позволял. И вдобавок, мой дорогой, не без чужой помощи принялся я дома за дела.

Полигам. То-то я подивился.

Гликион. Прежде чем к чему бы то ни было приступить, я советовался с одним из наших горожан, человеком пожилым и многоопытным, безупречно честным, по единодушному свидетельству всего города, а по моему мнению — и на редкость счастливым.

Полигам. Умница!

Гликион. По его совету я женился.

Полигам. Взял с хорошим приданым?

Гликион. Нет, не очень богатую и в точности по пословице — τήν ϰατ’έμαυτόν:[163] я тоже был небогат. Все вышло как раз так, как мне хотелось.

Полигам. Сколько лет тебе было?

Гликион. Около двадцати двух.

Полигам. Счастливец!

Гликион. Не думай, однако ж, будто я целиком в долгу у счастливого случая.

Полигам. То есть как?

Гликион. Сейчас объясню. Другие, кого полюбят, ту и выберут, а я сперва выбрал по здравому размышлению, а потом уж полюбил, да и женился не ради удовольствия, а ради потомства. Жили мы с нею душа в душу, но прожили лет восемь, не больше.

Полигам. И ты остался бобылем?

Гликион. Какой там — с четверкою ребятишек: двое сыновей и две дочери.

Полигам. Исполняешь ли какую-нибудь должность или в общих делах не участвуешь?

Гликион. Общественная должность у меня есть. Могла быть и поважнее, но я выбрал такую, чтобы придавала мне весу лишь настолько, насколько необходимо, зато и хлопот бы доставляла как можно меньше. Таким образом, никто не может меня упрекнуть, что я живу только для себя; а случается, что и помощь могу оказать друзьям. Этим я довольствуюсь и ничего большего никогда не искал. А должность свою всегда исправлял так, чтобы прибавить ей весу и значения. На мой взгляд, это куда пристойнее, чем придавать себе весу за счет высокой должности.

Евсевий. Совершенно справедливо!

Гликион. Так я и состарился среди своих земляков, окруженный общею любовью.

Евсевий. Это до крайности трудно, если только не попусту сказано: «У кого нет врагов, у того и друга быть не может». И еще: «Зависть — всегдашняя спутница удачи».

Гликион. Зависть обычно сопутствует крупной удаче, умеренность всегда в безопасности. И потом, я постоянно заботился, чтобы моя выгода не была следствием чужой невыгоды. Я всегда ценил то, что греки называют άπραξίαν[164]. Никогда не вмешивался ни в какие хлопоты, но особенно сторонился таких, которые нельзя было принять на себя без обиды для многих, И если нужно помочь другу, я помогаю так, чтобы никто по этой причине не сделался моим недругом. А если возникнет вражда, я либо утишаю ее извинениями, либо гашу услугами, либо делаю вид, что ничего не замечаю, и жду, пока она сама захиреет. От спора всегда уклоняюсь: если случается спор, предпочитаю жертвовать имуществом, но не дружбою. И вообще играю роль некоего Митиона-Миролюбца{455}: никого не браню, всем улыбаюсь, всех ласково приветствую, ничьим намерениям не противоречу, ничьих правил или поступков не осуждаю, ни перед кем не чванюсь, согласен, что каждому всего краше свое. Что хочу сохранить в молчании, того не доверяю никому. В чужие тайны проникнуть не стараюсь, а если что узнаю случайно, никогда не выболтаю. Об отсутствующих либо молчу, либо говорю дружелюбно и вежливо: большая часть раздоров между людьми рождается от невоздержности на язык. Чужих ссор не возбуждаю и не раздуваю, но, если только открывается случай, мирю врагов или хотя бы смягчаю их вражду. Такими приемами я до сих пор избегал ненависти сограждан и поддерживал их благоволение.

Пампир. А без жены не тяжко?

Гликион. За всю жизнь не было у меня потери горше, чем смерть супруги. Я бы так хотел, чтобы мы состарились вместе и вместе радовались, глядя на наших детей. Но раз вышние боги определили по-иному, я решил, что так оно лучше для нас обоих; незачем, рассудил я, терзать себя пустою печалью, тем более что усопшей от этого пользы никакой.

Полигам. И никогда не приступало желание попытать счастья еще раз, тем более что первый брак был такой счастливый?

Гликион. Приступало, но ради детей я женился и не женился тоже ради них.

Полигам. Но ведь это жалости достойно — лежать в постели одному все ночи подряд!

Гликион. При желании ничто не трудно. А потом, сочти, сколько выгод в одиночестве. Есть люди, которые во всем отыскивают одни неудобства, таков, по-видимому, был и Кратет, которому приписывается эпиграмма{456}, исчисляющая житейские бедствия; не мудрено, что этим людям по сердцу его слова: «Самое лучшее — не родиться вовсе». Мне ближе и милее Метродор{457}, выискивающий повсюду, что есть хорошего: так жизнь слаще. Вот и я тоже так настроил душу, чтобы ничего слишком не домогаться, ни к чему не питать слишком горячей неприязни. Тогда если что случается доброго, я не зазнаюсь и не чванюсь, а если что ускользнет из рук, не очень страдаю.

Пампир. Да ты истинный философ, почище самого Фалеса, ежели на это способен!

Гликион. Если душа омрачится неприятным чувством, а это в жизни смертных бывает очень нередко, я решительно гоню его прочь, будь то гнев или незаслуженная обида.

Полигам. Но есть такие обиды, которые и самого кроткого приведут в негодование; частый тому пример — грубость слуг.

Гликион. Я ничему не позволяю засесть в душе надолго. Если можно исправить дело, исправляю, а если нет, говорю себе: «Что мне за польза хмуриться и злиться — ведь от этого к лучшему ничего не переменится». Иначе говоря, я позволяю разуму быстро добиться от меня того признания, которого спустя немного все равно добьется время. Право, нет такого огорчения, которому я позволил бы лечь со мною в постель.

Евсевий. Ничего удивительного, что ты не стареешь, храня такое расположение духа.

Гликион. И еще признаюсь (чтобы не утаить от друзей ничего): я всегда особенно остерегался любого бесчестного поступка, который мог бы опозорить меня или моих детей. Нет ничего беспокойнее нечистой совести. Если чувствую за собой какую-нибудь вину, не лягу спать, пока не примирюсь с богом. Источник подлинной безмятежности, или, если выразиться по-гречески, ευθυμίας — это согласие с богом. Тем, кто ведет такую жизнь, и люди бессильны повредить всерьез.

Евсевий. А страх смерти никогда не мучит?

Гликион. Не в большей степени, чем заботит день рождения. Я знаю, что смерти не миновать. Страх перед нею может, пожалуй, отнять несколько дней жизни, но прибавить, во всяком случае, ничего не может. Пусть уж об этом тревожатся боги; а я тревожусь лишь об одном — чтобы жить достойно и приятно. Ибо лишь тогда жизнь приятна, когда она достойна.

Пампир. Но я бы состарился от скуки, если бы провел столько лет в одном городе безвыездно, доведись мне жить хотя бы и в Риме!

Гликион. Конечно, перемена мест — немалое удовольствие, однако же дальние путешествия не только прибавляют знаний, но и чреваты бесчисленными опасностями. Мне представляется более надежным объезжать мир по карте, и думается, что из сочинений историков я узнал и увидел даже и побольше, чем если б, следуя примеру Улисса, целых двадцать лет носился по всем морям и землям. Есть у меня именьице, не дальше чем в двух милях от города. Там время от времени из горожанина я становлюсь мужиком и, отдохнувши, возвращаюсь в город незнакомцем, чужеземцем — принимаю приветствия и отвечаю на них так, словно приплыл домой с недавно открытых островов.

Евсевий. А лекарствами здоровье не укрепляешь?

Гликион. С врачами знакомство не вожу. Никогда не отворял себе кровь, не глотал пилюль, не пил отваров. Если вдруг почувствую слабость, гоню ее прочь умеренностью в пище или деревенским воздухом.

Евсевий. А ученые занятия совсем забросил?

Гликион. Нет, ведь это первая услада в жизни. Но я именно что услаждаю, а не изнуряю себя занятиями. Впрочем, для удовольствия ли я занимаюсь или для житейской пользы, главное — что не напоказ. После еды либо сам читаю, либо слушаю чтеца и никогда не провожу за книгами больше часа; потом поднимаюсь, беру лютню и, медленно прогуливаясь по комнате, напеваю или повторяю про себя то, что прочел, а если рядом случится гость, пересказываю ему; потом возвращаюсь к книге.

Евсевий. Скажи мне по чести, неужели ты не ощущаешь ни одной из тягот старости, которым, как говорится, числа нет?

Гликион. Сон стал похуже, память не такая цепкая, если нарочно не напрягать. Ну, вот я и сдержал слово — открыл вам все магические средства, которыми поддерживаю свою молодость. Теперь пусть Полигам так же откровенно поведает, откуда к нему такая ранняя старость.

Полигам. От верных друзей ничего не скрою.

Евсевий. К тому же дальше наших ушей твой рассказ не уйдет.

Полигам. Как мало отвращения к Эпикуру испытывали мы в Париже, вы знаете сами.

Евсевий. Да, помним, конечно. Но мы полагали, что эти замашки ты оставил в Париже вместе с юностью.

Полигам. Из многих девчонок, которых я там любил, одну я увез с собою домой. Она была беременна.

Евсевий. И привез в отцовский дом?

Полигам. Прямехонько! Но солгал, будто это супруга кого-то из моих друзей и он вскоре за нею приедет.

Евсевий. И отец поверил?

Полигам. Четырех дней не прошло, как он уже все пронюхал. Пошли жестокие ссоры. Но и тем временем я не переставал таскаться по пирушкам, играть в кости и вообще не потерял вкуса к низменным забавам. Что много говорить? Отец бранился, не умолкая, кричал, что не желает кормить этаких курочек-француженок в своем доме, и все угрожал родительским проклятием, — тогда я ушел в изгнание: вместе с курочкою переселился петушок в другой город. А она мне родила нескольких цыплят.

Пампир. А деньги откуда брались?

Полигам. Кое-что потихоньку давала мать, а кроме того, долгов наделал уйму.

Евсевий. И еще находились такие дураки, чтобы ссужать тебе в долг?

Полигам. Есть люди, которые никому не ссужают с большей охотою.

Пампир. И что же в конце концов?

Полигам. В конце концов, когда отец уже не на шутку готов был меня проклясть, вмешались друзья и примирили воюющих на тех условиях, чтобы я взял в жены девушку из нашего города, а с француженкою развелся.

Евсевий. А она была тебе женой?

Полигам. Уговаривались мы с нею на будущее, но в одну постель легли не откладывая.

Евсевий. Как же удалось с нею развестись?

Полигам. После я узнал, что у моей француженки есть муж-француз, от которого она сбежала.

Евсевий. Значит, теперь ты женат?

Полигам. Женат. В восьмой раз.

Евсевий. В восьмой? Да, вещее дали тебе имя, Полигам — Многоженец. Верно, все жены умирали бездетными?

Полигам. Наоборот, не было ни одной, чтобы не оставила щенят в моем дому.

Евсевий. По мне — так лучше восемь несушек, чтобы клали яйца в моем дому. И не надоела тебе полигамия?

Полигам. До того надоела, что умри нынче эта восьмая, я б послезавтра взял девятую. Нет, мне только одно досадно, — что нельзя иметь по две или по три жены разом, а у петуха вон сколько кур под началом — и пожалуйста.

Евсевий. Теперь я не удивляюсь, петух, что ты такой тощий и такой старый. Ничто так не подгоняет старость, как разнузданное пьянство, неумеренность в любовных удовольствиях и ненасытная похоть. Кто же, однако, кормит твою семью?

Полигам. После смерти родителей осталось скромное состояние, и сам работаю не покладая рук.

Евсевий. С науками, стало быть, распрощался бесповоротно?

Полигам. Да, как говорится, с коня пересел на осла, семь свободных искусств променял на одно ремесло.

Евсевий. Бедный, столько раз ты вдовел, столько раз носил траур!

Полигам. Никогда я не вдовел дольше десяти дней, и всегда новая супруга освобождала меня от старого траура. Вот вам, честно и откровенно, итог моей жизни. Теперь хорошо бы, если бы и Пампир рассказал нам свою историю. Ему преклонный возраст, как видно, не в обузу, а ведь, если не ошибаюсь, он на два или три года старше моего.

Пампир. Конечно, расскажу, раз нечем заполнить досуг, кроме как этаким вздором.

Евсевий. Что ты! Нам будет приятно тебя послушать.

Пампир. Едва я вернулся домой, тут же старик-отец принялся требовать, чтобы я приискал себе какое-нибудь доходное занятие, и после долгих обсуждений я выбрал торговлю.

Полигам. Странно, что такой образ жизни привлек тебя больше всякого другого.

Пампир. От природы я был жаден до новых впечатлений, хотел увидеть чужие земли и города, узнать чужие языки и нравы, а наилучшие возможности для этого давала, как мне казалось, торговля. К тому ж из обилия новых сведений рождается опытность, благоразумие.

Полигам. Но горестное благоразумие: ведь за него большею частью надо платить слишком дорого.

Пампир. Не спорю. Итак, отец отсчитал мне изрядную сумму, чтобы, с изволения Геркулеса и с милостивой поддержкою Меркурия, я приступил к делу. Одновременно стали мне сватать невесту с громадным приданым и такую красавицу, что она и бесприданницею могла бы выйти за кого угодно.

Евсевий. И успешно ты торговал?

Пампир. Так успешно, что не довез до дому ни барыша, ни отцовской ссуды.

Евсевий. В кораблекрушение, верно, попал.

Пампир. Да, в кораблекрушение. Наскочили на утес, губительнее всякой Малеи.

Евсевий. В каком море этот утес и как он зовется?

Пампир. Море назвать тебе не могу, а утес, печально прославленный гибелью многих и многих, зовется по-латыни «Кости». Как вы именуете его по-гречески, не знаю.

Евсевий. Ах ты глупец!

Пампир. Но еще глупее мой родитель, который доверил столько денег мальчишке.

Гликион. Что же ты сделал потом?

Пампир. Делать уже было нечего, и я стал подумывать, не удавиться ли мне.

Гликион. Неужели отец был совершенно неумолим? Ведь деньги можно и снова нажить, а первая провинность всегда и повсюду прощается.

Пампир. Ты, вероятно, прав, но тем временем я, несчастный, лишился невесты. Родители девушки, как узнали, с чего я начал, тут же расторгли помолвку. Я был влюблен без памяти.

Гликион. Жаль мне тебя. И что ты решил?

Пампир. Что остается решать, когда все пропало? Отец меня проклял, деньги погибли, отовсюду я только и слышал: «Кутила! Мот! Расточитель!» Коротко говоря, я всерьез раздумывал, удавиться мне или уйти в монастырь.

Евсевий. Жестокое решение. Но я вижу, что ты выбрал смерть помягче.

Пампир. Наоборот, я выбрал то, что мне казалось тогда самым жестоким: до такой степени я себя ненавидел.

Гликион. А ведь очень многие уходят в монастырь, чтобы жить сладко и беззаботно.

Пампир. Наскреб я денег на дорогу и тайно бежал подальше от отечества.

Гликион. Куда именно?

Пампир. В Ирландию. Там я сделался каноником, из числа тех, что снаружи льняные, внутри шерстяные{458}.

Гликион. Значит, там и зимовал, спрятавшись от холода в шерсти?

Пампир. Нет, побыл с ними два месяца и уплыл в Шотландию.

Гликион. Что тебе у них не понравилось?

Пампиρ. Только одно: устав, на мой взгляд, был слишком мягок — не по заслугам тому, кому надо бы удавиться, и не один раз.

Евсевий. Что ты назначил себе в Шотландии?

Пампир. Из льняного обернулся кожаным — у картезианцев{459}.

Евсевий. Эти люди полностью умерли для мира.

Пампир. Да, так мне представлялось, когда я слышал их песнопения.

Гликион. Как? Они и после смерти поют? Сколько месяцев ты провел у этих шотландцев?

Пампир. Без малого шесть.

Гликион. Каково постоянство!

Евсевий. Что тебе там пришлось не по нраву?

Пампир. Их жизнь показалась мне слишком вялой и медлительной. Вдобавок, я повстречал многих, пошатнувшихся в уме, — от одиночества, я полагаю. А я и сам не слишком-то был тверд в уме и опасался, как бы совсем не спятить.

Полигам. И куда ты улетел?

Пампир. Во Францию. Там я нашел монахов, черных с головы до пят, — из ордена святого Бенедикта{460}. Цветом платья они свидетельствовали, что погружены в траур в этом мире. Среди них были и такие, что вместо верхнего платья надевали рубаху из козьей шерсти, редкую, вроде сети.

Гликион. Тяжкое истязание плоти!

Пампир. У них я оставался одиннадцать месяцев.

Евсевий. А что помешало остаться навсегда?

Пампир. Я нашел у них больше пустых церемоний, чем истинного благочестия. Кроме того, я слыхал, что есть другие, которые живут намного более свято; их вернул к строгим правилам Бернард{461}, темное платье они переменили на белое. Там я провел десять месяцев.

Евсевий. И что не понравилось?

Пампир. Ничего в особенности; они оказались добрыми товарищами. Но не давала покоя греческая пословица: «Δεῖ τάς χελώνας ἢ φαγείν, ἢ μή φαγεῖν»[165]{462}.И я решил либо вообще не быть монахом, либо стать образцовым монахом. Знал я, что существуют некие бригиттинцы{463}, люди словно с небес спустившиеся, к ним я и направился.

Евсевий. И сколько месяцев пробыл?

Пампир. Два дня, да и то неполных.

Гликион. Так полюбился тебе их образ жизни?

Пампир. Они принимают только тех, кто сразу связывает себя обетом. А я еще не настолько лишился рассудка, чтобы покорно надеть узду, которую после никогда уже не сбросишь. И всякий раз, как я слышал пение монахинь, сердце терзала память о потерянной невесте.

Гликион. А потом что?

Памπир. Душа алкала чистоты и нигде не могла насытиться. Странствуя, набрел я как-то на крестоносную братию{464}. Знамение креста очень меня привлекало, но пестрота затрудняла выбор: на одних был белый крест, на других зеленый, на третьих разноцветный; у одних простой, у других двойной, у иных даже четверной и всевозможных иных очертаний. Чтобы ничего не пропустить, я перепробовал почти все. Но на деле убедился, что носить крест на плаще или на рубахе — это одно, а в сердце — совсем-совсем другое. Наконец, истомившись в поисках, я рассудил так: чтобы ухватить всю святость разом, подамся-ка я в Святую землю и вернусь домой, сгибаясь под грузом святости.

Полигам. И отправился в Святую землю?

Пампир. Конечно!

Полигам. А деньги на дорогу откуда?

Пампир. Удивительно, что тебе только сейчас пришло в голову спросить про деньги, а не гораздо раньше. Но ведь ты знаешь пословицу: «Тό τέχνιον πᾶσα γῆ τρέφει»[166].

Гликион. Что же это за искусство или ремесло, которое ты с собою носил?

Пампир. Хиромантия.

Гликион. Где ты ее изучил?

Пампир. Что тебе за разница!

Гликион. А кто был твоим наставником?

Пампир. Тот, кто всему научит, — пустой желудок. Я открывал прошедшее, будущее и настоящее.

Гликион. И действительно знал?

Пампир. Ничего подобного! Но угадывал смело и, вдобавок, ничем не рискуя, потому что плату брал вперед.

Полигам. И этакое смехотворное ремесло могло тебя прокормить?

Пампир. Могло, и даже не одного, а с двумя слугами. Так много повсюду дураков и дур. Но на пути в Иерусалим я пристроился к свите одного богатого вельможи; ему было уже семьдесят лет, и он вбил себе в голову, что не сможет умереть спокойно, если не посетит наперед Иерусалим.

Евсевий. А дома оставил жену?

Пампир. И шестерых детей.

Евсевий. Ох, нечестивое благочестие! Но ты и вправду возвратился святым?

Пампир. Сказать тебе правду? Еще хуже, чем уехал.

Евсевий. Стало быть, сколько я понимаю, любовь к святости улетучилась?

Пампир. Наоборот, разгорелась еще жарче. Я вернулся в Италию и поступил в военную службу.

Евсевий. Вот как ты охотился за благочестием — на войне? Но что может быть преступнее войны?

Пампир. Тогда шла святая борьба.

Евсевий. С турками, наверно?

Пампир. Нет, еще более святая, как нам внушали.

Евсевий. Какая же?

Пампир. Юлий Второй бился с французами{465}. Кроме того, военная служба соблазняла меня возможностью многое узнать.

Евсевий. Многое, но дурное.

Пампир. Это я понял впоследствии. И вдобавок — военная жизнь суровее монастырской.

Евсевий. Ну, а затем что?

Пампир. Я уже начинал колебаться: то ли снова вернуться к торговле, то ли продолжать погоню за неуловимою святостью. И вдруг я подумал: а нельзя ли их соединить?

Евсевий. Как? Чтобы быть и купцом и монахом одновременно?

Пампир. Вот именно. Нет ничего благочестивее нищенствующих орденов и, вместе с тем, ничего более сходного с торговою братией. Они скитаются по всем морям и землям, многое видят и слышат, вхожи во все дома — и к простолюдинам, и к знати, и к царям.

Евсевий. Да, но они не торгуют.

Пампир. Нередко еще и поудачливее нашего.

Евсевий. И какой орден ты выбрал?

Пампир. Все перебрал.

Евсевий. И ни один не понравился?

Пампир. Наоборот, все очень понравились, да только нельзя было сразу пуститься в торговлю. Я нисколько не сомневался, что очень долго придется драть глотку в хоре, прежде чем мне доверят настоящее дело. Тогда я стал думать, как бы поймать на крючок должность аббата. Но, во-первых, Делия благосклонна не ко всем, а во-вторых, такая ловля часто затягивается надолго. И вот, растратив таким образом восемь лет, я вдруг получаю весть о смерти отца и еду домой. По совету матери я женился и опять принялся за торговлю.

Гликион. Объясни мне, пожалуйста: ты столько раз менял платье и словно бы превращался в новое, иное, чем раньше, существо, — как же тебе удалось сохранить собственное лицо?

Пампир. В точности так же, как актерам, которые за одно представление нередко меняют по нескольку масок.

Евсевий. Нет такого образа жизни, которого бы ты не испытал, — так скажи честно, какой из них, по-твоему, всего лучше?

Пампир. Не всякому годится всё подряд. Что до меня, то нынешняя моя жизнь для меня самая лучшая.

Евсевий. Но торговля сопряжена со многими неудобствами.

Пампир. Это так. Но ведь ни один образ жизни не свободен от неудобств. Я стараюсь украсить ту Спарту, которая выпала мне на долю… Теперь остался Евсевий. Он, конечно, не сочтет за труд показать друзьям какую-нибудь сцену из своей жизни.

Евсевий. Хотя бы и всю комедию, ежели угодно. Действий в ней не много.

Гликион. Нам будет очень приятно.

Евсевий. Возвратившись к себе в город, я год раздумывал, какой образ жизни хотелось бы мне избрать, и вместе с тем изучал себя самого — к какой жизни я склонен или пригоден. Тем временем предложили мне бенефиций{466} (так это у них зовется), и довольно доходный; я его принял.

Гликион. Эта жизнь у большинства людей пользуется недоброй славой.

Евсевий. А по-моему, если судить здраво, она вполне привлекательна и даже завидна. Как вы полагаете — разве это не удача, и к тому же большая, если, точно с небес, на тебя сыплется столько благ и преимуществ — высокое положение, красивый и хорошо устроенный дом, изрядный годовой доход, почетный круг друзей, наконец, храм, в котором ты всегда волен молиться и служить богу?

Пампир. Мне в священниках отвратительны роскошь и постыдная привязанность к сожительницам. И еще то, что почти все они — враги наук.

Евсевий. Я не на то смотрю, как поступают другие, а на то, как должно поступать мне. И присоединяюсь к лучшим, раз уже не могу исправить худших.

Полигам. Так ты и прожил все эти годы?

Евсевий. Да, не считая четырех лет, которые провел в Падуе.

Полигам. Зачем?

Евсевий. Полтора года посвятил занятиям медициной, остальное время — богословию.

Полигам. Это еще к чему?

Евсевий. Чтобы лучше управлять собственной душою и телом, а иногда и друзьям приносить помощь. Я ведь и проповедую иногда в меру своего ума. Вот как я живу, очень тихо и спокойно, довольствуясь единственным бенефицием, ничего сверх этого не ищу, а если бы и предложили, то отказался бы.

Пампир. Если бы узнать, что поделывают остальные наши товарищи, с которыми мы были дружны в ту пору!

Евсевий. О некоторых я кое-что мог бы рассказать. Но смотри-ка, мы уже подъезжаем к городу! Знаете что? Остановимся-ка все в одной гостинице и там, на досуге, поговорим всласть обо всех старых приятелях.


Возчик Хуго. Эй, ты, кривой, где только такую пакость подобрал наместо поклажи?

Возчик Хендрик. Нет, ты сперва скажи, куда везешь этот бардак, пропойца несчастный!

Хуго. Надо было этих остылых старикашек вывалить где-нибудь в крапиву, чтобы разгорячились.

Хендрик. Нет, уж ты сперва позаботься опрокинуть свою ораву в какую-нибудь топь поглубже — пусть остынут, а то слишком уж горячие.

Хуго. Этого у меня в заводе нет, чтобы опрокидывать кладь.

Хендрик. Нет? А почему ж я видел недавно, как ты вышвырнул шестерых картезианцев прямо в трясину, так что падали белыми, а поднялись черными? А ты еще хохотал, будто подвиг какой совершил.

Хуго. И поделом: они всё храпели и чуть было не раздавили мою повозку — такие, право, тяжелые.

Хендрик. А мои старики чудо как облегчают повозку — всю дорогу болтали без умолку. Никогда лучше не встречал!

Хуго. Но ведь ты обыкновенно этаких седоков не жалуешь.

Хендрик. Да, но это хорошие старикашки.

Хуго. С чего ты взял?

Хендрик. А с того, что они три раза подносили мне пива, да какого забористого!

Хуго. Ха-ха-ха! Ну, тогда так — тебе они хороши.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Разговор стариков, или Повозка»)

Πτωχοπλούσιοι

[167]

Конрад. Бернардин. Пастырь. Хозяин. Хозяйка


Конрад. Но пастырю приличествует гостеприимство!

Пастырь. Я овчий пастырь и волков не люблю.

Конрад. Но к распутным волчихам, уж верно, относишься помягче. За что, однако, такая неприязнь к нам? Даже в ночлеге нам отказываешь!

Пастырь. Изволь, скажу: если вы углядите в моем доме курочку или птенчиков, завтра ж за проповедью выставите меня{467} прихожанам на посмеяние. Вот всегдашняя ваша благодарность за гостеприимство.

Конрад. Не все мы одинаковы.

Пастырь. Будьте себе хоть самые распрекрасные — я бы, пожалуй, и святому Петру не доверился, если бы он явился ко мне в таком наряде.

Конрад. Ну, коли так, укажи, по крайней мере, где еще можно пристать на ночь.

Пастырь. В селе есть заезжий двор.

Конрад. Под каким знаком?

Пастырь. На вывеске увидите собаку, уткнувшую нос в горшок; дело происходит на кухне. И еще: у счетной доски сидит волк.

Конрад. Знак недобрый.

Пастырь. Приятного вам отдохновения.


Бернардин. Что за пастырь такой? Хоть голодом помри — ему все равно!

Конрад. Да, если он и овец своих пасет не лучше, не очень-то они, должно быть, тучные.

Бернардин. В дурных обстоятельствах необходимо доброе решение. Что нам делать?

Конрад. Надо отбросить робость.

Бернардин. Верно! Коли нужда придавила — стыд не на пользу{468}.

Конрад. Даже во вред. Помогай нам святой Франциск!

Бернардин. В добрый час!

Конрад. Не будем ждать ответа у дверей, но вломимся прямо в залу и уж не уйдем, даже если станут гнать.

Бернардин. Ужасная все-таки наглость!

Конрад. Но лучше так, чем всю ночь трястись под открытым небом и закоченеть насмерть! Спрячь пока стыд в суму — завтра достанешь, если понадобится.

Бернардин. Конечно, раз иного выхода нет.


Хозяин. Кого я вижу — неведомых каких-то животных!

Конрад. Мы рабы божии, сыны святого Франциска, достойнейший муж.

Хозяин. Доволен ли бог такими рабами, не знаю, но у меня в доме пусть бывают пореже.

Конрад. Почему?

Хозяин. Потому что в жранье и питье вы любого за пояс заткнете, а как работать — так у вас ни рук нет, ни ног. Эй, сыночки святого Франциска, вы ведь всегда твердите, что он был девственник, откуда ж у него столько детей?

Конрад. Мы по духу сыновья, не по плоти.

Хозяин. Неудачливый, значит, он родитель, потому что самое скверное в вас — это дух. А телом вы даже чересчур здоровы, больше, чем хотелось бы нам, у кого на попечении дочери и молодые жены.

Конрад. Ты, видимо, подозреваешь, что мы из тех, которые изменили{469} правилам нашего прародителя? Нет, мы — наблюдающие устав.

Хозяин. Вот и я буду наблюдать, как бы вы чего не напакостили. Терпеть не могу вашу породу, ненавижу!

Конрад. За что, объясни, сделай милость!

Хозяин. За то, что зубы у вас всегда наготове, а деньги — никогда. Такой гость мне противнее любого прочего.

Конрад. Но ведь мы трудимся вам на благо.

Хозяин. Хотите, любезные, покажу вам, как вы трудитесь?

Конрад. Покажи.

Хозяин. Взгляните на картинку слева, самую ближнюю к вам: видите? — лисица произносит проповедь, но за спиной у нее из капюшона вытянул шею гусь. А тут волк отпускает исповедавшемуся грехи, но под рясой спрятана часть овечьей туши, и подол оттопырился. А вот обезьяна во францисканском наряде сидит у постели больного; одной рукой она подносит ему крест, другую запустила ему в кошелек.

Конрад. Мы не станем спорить, что под нашим одеянием скрываются иногда и волки, и лисы, и обезьяны. Мы даже признаём, что часто оно покрывает свиней, собак, лошадей, львов и василисков. Но то же платье покрывает и многих достойных людей. Платье никого не делает лучше, но и хуже никого не делает. Стало быть, несправедливо оценивать человека по одежде. А в противном случае, тебе надо бы проклинать свое платье, которое носишь не только ты, но и многие воры, убийцы, отравители и прелюбодеи.

Хозяин. Насчет платья вам уступлю, если заплатите.

Конрад. Мы будем молить за тебя бога.

Хозяин. А я — за вас: услуга за услугу.

Конрад. Но не со всех подряд должно взимать плату.

Хозяин. Почему притрагиваться к деньгам — это для вас грех?

Конрад. Потому что это против нашего обета.

Хозяин. А против моего обета — пускать постояльцев даром.

Конрад. Но нам устав запрещает прикасаться к деньгам.

Хозяин. А мой устав предписывает как раз обратное.

Конрад. Где твой устав?

Хозяин. Вот. Читай стихи:

«Гость, услышь наставленье: утробе снискав насыщенье,

Не поспешай уходить, но поспеши уплатить».

Конрад. Мы не доставим тебе расхода.

Хозяин. Но кто не доставляет расхода, те и дохода не приносят.

Конрад. Бог щедро тебе воздаст, если ты окажешь нам услугу.

Хозяин. Вашими речами семью не прокормишь.

Конрад. Мы забьемся в уголок и никому не будем помехою.

Хозяин. Таких, как вы, мой дом не переносит.

Конрад. Значит, ты нас выгоняешь, быть может, и волкам на съедение?

Хозяин. Волк волчатины не ест, так же как пес — псины.

Конрад. Даже с турками так обойтись и то было бы жестоко. Какие бы мы там ни были, а все-таки мы люди!

Хозяин. Зря стараетесь — глухому поете.

Конрад. Ты будешь нежиться голый возле печки, а нас выставишь ночью на мороз, чтобы мы погибли от холода, даже если волки не тронут!

Хозяин. Так жил Адам в раю.

Конрад. Жил, но невинным!

Хозяин. И я ни в чем не повинен.

Конрад.(в сторону). Пожалуй, только — без первого слога. (Хозяину.) Но если ты сейчас выгонишь нас из своего рая, смотри, как бы бог не закрыл тебе дорогу в свой.

Хозяин. Вздор!

Хозяйка. Муженек, ты столько грешишь — сделай хоть одно доброе дело! Позволь им остаться у нас на эту ночь, они добрые люди, вот увидишь — тебе после воздастся за них щедрым прибытком.

Хозяин. Вот еще заступница! Наверно, заранее столковались. «Добрые люди» — не очень-то приятно выслушивать такое свидетельство от жены! Может, и ты была добра, и даже чересчур?

Хозяйка. Полно тебе! Ты лучше припомни, сколько ты играешь в кости, пьянствуешь, бранишься, дерешься! Хоть этою милостыней искупи грехи, не гони тех, кого будешь призывать на смертном одре. Шутов да скоморохов пускаешь все время, а этих выставишь за порог?

Хозяин. Откуда эта проповедница на мою голову? Поди прочь да займись своей стряпнею!

Хозяйка. Это-то будет исполнено!

Бернардин. Он присмирел. Надевает рубаху. Надеюсь, все обойдется.

Конрад. Слуги накрывают на стол. Хорошо, что гостей нет, иначе пришлось бы нам убираться.

Бернардин. Удачно получилось, что мы захватили с собою из соседнего городка бутылочку винца и жареную баранью ляжку: хозяин нам бы и клочка сена не уделил, пожалуй.

Конрад. Слуги сели за стол. Сядем и мы, но только с краешка, чтоб никому не мешать.

Хозяин. Не иначе, как по вашей милости, нет у меня сегодня за столом никого, кроме домочадцев да вас, никудышных.

Конрад. Если это случается не часто, отнеси на наш счет.

Хозяин. Чаще, чем хотелось бы.

Конрад. Не тужи: Христос жив и не покинет своих.

Хозяин. Я слыхал, вы называете себя евангельскою братией, но Евангелие не велит брать с собою в дорогу суму или хлебы. А у вас, я вижу, наместо сумы рукава, и несете вы не только хлеб, но и вино и самое лучшее мясо.

Конрад. Покушай с нами, если охота.

Хозяин. Мое вино против этого — уксус.

Конрад. И мясо возьми — нам одним слишком много.

Хозяин. Завидная у вас нищета и для меня удачная! Моя супруга ничего сегодня не готовила, кроме капусты и тухлой солонины.

Конрад. Соединим, если хочешь, наши припасы? Нам-то — лишь бы голод утолить, а чем — все равно.

Хозяин. Отчего ж тогда у вас с собою не капуста и не прокисшее вино?

Конрад. Оттого, что именно это навязали нам на дорогу хозяева, у которых мы нынче завтракали.

Хозяин. Задаром завтракали?

Конрад. Конечно! И нас еще благодарили, и гостинцами вот этими нагрузили на прощание.

Хозяин. Откуда вы идете?

Конрад. Из Базеля.

Хозяин. Ба! Так издалека?

Конрад. Да.

Хозяин. Что ж вы за люди такие — странствуете с места на место без лошади, без кошелька, без слуг, без оружия, без хлеба?

Конрад. Перед тобою след евангельской жизни, хотя и очень далекий.

Хозяин. А мне это кажется жизнью бродяги, который рыщет повсюду в поисках поживы.

Конрад. Такими бродягами были апостолы, таким был и господь наш Иисус.

Хозяин. Знаешь ты искусство хиромантии?

Конрад. Нет, совсем не знаю.

Хозяин. Откуда ж на пропитание получаешь?

Конрад. От того, кто обещал.

Хозяин. Это кто такой?

Конрад. Тот, кто сказал: «Не заботьтесь{470}: это все приложится вам».

Хозяин. Да, он обещал, но тем, кто взыскует царства божия.

Конрад. Это мы и делаем в меру своих сил.

Хозяин. Апостолы творили чудеса, исцеляли больных; не мудрено, что им повсюду было чем пропитаться. А вы ничего подобного не можете.

Конрад. Могли бы и мы, если бы были схожи с апостолами и если б наше время требовало чудес. Но чудеса были дарованы лишь на краткий срок — неверующим; ныне нужды нет ни в чем, кроме благочестия. И нередко лучше болеть, чем быть здоровым, лучше смерть, нежели жизнь.

Хозяин. Что же все-таки вы делаете?

Конрад. Что можем, каждый по своему дарованию: утешаем, ободряем, увещаем, изобличаем; иногда, если представится случай, проповедуем — когда узнаём, что пастырь безгласен. Если оказать помощь нельзя, стараемся, чтобы никого не задеть своим поведением и речами.

Хозяин. Хорошо бы, если бы ты завтра сказал проповедь нам: у нас завтра праздник.

Конрад. Чей праздник?

Хозяин. Святого Антония.

Конрад. То был достойный муж. Но почему у вас праздник?

Хозяин. Сейчас объясню. В нашем селе много свинопасов, оттого что рядом дубрава и желудей — пропасть. А всякому известно, что попечение о свиньях поручено Антонию. Вот его и чтут, чтобы он не разозлился, если останется в небрежении.

Конрад. Если бы его чтили, как подобает!

Хозяин. А как подобает?

Конрад. Всех чище чтит святых тот, кто подражает им.

Хозяин. Завтра все село загремит пирушками, плясками, играми, ссорами, драками.

Конрад. Так в давнее время чтили своего Вакха язычники. Удивительно, если святой Антоний, видя такое поклонение, не гневается на людей, которые глупее скотины. Какой у вас пастырь? Безгласный и скверный?

Хозяин. Каков он для других, я не знаю, а для меня — лучше не надо: он пьет целыми днями, и никто не водит сюда так много выпивох и таких крепких да неутомимых — к немалой моей выгоде, конечно. Мне даже странно, почему сейчас его нет.

Конрад. Мы нашли его не слишком обходительным.

Хозяин. Как? Значит, вы у него были?

Конрад. Мы искали у него пристанища, но он и на порог нас не пустил, точно волков, и велел идти к тебе.

Хозяин. Ха-ха! Теперь все ясно! Потому он и не пришел, что не захотел встретиться здесь с вами.

Конрад. Так он безгласный?

Хозяин. Безгласный? Нет никого голосистее в трактирной зале, и в церкви ревет, ровно бык; но проповедей я от него никогда не слыхивал. Да к чему тут много говорить? Вы, как я вижу, на себе испытали, какой он безгласный.

Конрад. А в Священном писании начитан?

Хозяин. Говорит, что до тонкостей. Но все эти познания приобрел, как видно, за тайною исповедью, так что другим открывать не дозволено. Скажу коротко: каков приход, таков и поп, и крышка — в точности по кастрюле.

Конрад. Может быть, он и на кафедру не даст мне взойти.

Хозяин. Даст, это я беру на себя. Но на том только условии, чтобы в него камней не бросать, как у вас в обыкновении.

Конрад. Дурное обыкновение. Если мне что не нравится, я усовещаю пастыря тайно. Все прочее — дело епископа.

Хозяин. Птицы вроде тебя к нам залетают редко. Я вижу, что вы и вправду добрые люди. Но к чему у вас платье такое, ни на что не похожее? Ведь и судят-то об вас дурно в большинстве потому, что вы так одеваетесь.

Конрад. Как это получается?

Хозяин. Точно не скажу, но у многих людей такое мнение.

Конрад. А многие по этой же самой причине — что мы так одеваемся — считают, будто мы святые. И те и другие заблуждаются, но заблуждение вторых, которые, глядя на платье, думают об нас хорошо, — добрее и человечнее.

Хозяин. Пусть так, и все же к чему вообще столько отличий в одежде?

Конрад. А как тебе представляется?

Хозяин. По-моему, они вообще ни к чему, кроме как в торжественных процессиях или на войне. В процессиях несут изображения разных лиц — святых, иудеев, язычников, и мы их узнаем по различному платью. А на войне это нужно для того, чтобы каждое войско следовало за своим знаменем и не случалось замешательства в рядах.

Конрад. Прекрасно рассуждаешь, но и наша одежда — тоже военная. Кто следует за этим полководцем, кто — за тем, но все мы сражаемся под началом одного императора — Христа. Впрочем, в одежде следует различать три качества.

Хозяин. Какие?

Конрад. Насколько она отвечает необходимости, привычке и приличиям. Для чего мы принимаем пищу?

Хозяин. Чтоб не умереть с голоду.

Конрад. Так иногда необходимо одеваться, чтобы не умереть от холода.

Хозяин. Согласен.

Конрад. Но в этом отношении наше платье лучше твоего: оно прикрывает и голову, и шею, и плечи — те места, которые застуживать всего опаснее. Кто ездит верхом, тому подходит короткое платье, кто больше сидит, тому — долгое, летом — тонкое, зимою — плотное. В Риме есть люди, которые в течение дня меняют платье трижды: утром надевают подбитое мехом, около полудня — обыкновенное, под вечер — опять иное, потеплее. Но перемена не у всякого найдется, поэтому и придумано наше платье, одинаково годное на очень многие случаи.

Хозяин. Как так?

Конрад. Например, если дует северный ветер или печет солнце, мы покрываемся капюшоном, стало жарко — опускаем капюшон на спину, надо отдохнуть — опускаем подол, надо идти — подбираем или даже затыкаем за пояс.

Хозяин. Не дурно соображал тот, кто это придумал.

Конрад. А для счастья и благополучия особенно важно, чтобы человек привык довольствоваться малым: если уже мы начнем потакать своим страстям или гоняться за удовольствиями — конца этому не будет. Но невозможно найти другую одежду, которая бы одна доставляла столько удобств.

Хозяин. Не спорю.

Конрад. Теперь поговорим о приличиях. Ответь мне по совести: если бы ты надел платье своей жены, разве не сказали бы все, что ты нарушаешь приличие?

Хозяин. Сказали бы, что я рехнулся.

Конрад. А что бы сказал ты, если б она надела твое платье?

Хозяин. Худого, может, и ничего не сказал бы, зато бока намял бы ей нехудо.

Конрад. А между тем ведь совсем не важно, какое платье носить.

Хозяин. Нет, коли так взглянуть — очень важно!

Конрад. И не удивительно: даже у язычников законы карают и мужчину и женщину, если они наденут платье, принадлежащее другому полу.

Хозяин. И поделом!

Конрад. Ну, а если б старец восьмидесяти лет от роду надел платье пятнадцатилетнего мальчишки или, наоборот, мальчишка — платье старика, разве не скажут все, что по ним плачет палка? Или если старуха нарядится, как молоденькая, или наоборот?

Хозяин. Еще бы не сказать!

Конрад. А если мирянин надел бы облачение священника или священник оделся, как мирянин?

Хозяин. Оба поступили бы непристойно.

Конрад. Если б обыкновенный человек украсил себя знаками отличия государя или обыкновенный священник — убором епископа, они поступили бы непристойно?

Хозяин. Разумеется!

Конрад. Что, если бы мирный гражданин разоделся по-военному — в перья и прочие Фрасоновы глупости{471}?

Хозяин. Его бы осмеяли.

Конрад. Что, если бы английский солдат носил на платье белый крест, швейцарский — красный, а французский — черный?

Хозяин. Это была бы наглость.

Конрад. Почему же ты так дивишься нашему убору?

Хозяин. Какое различие между обыкновенным человеком и государем, между мужчиной и женщиной, я понимаю; но чем различается монах от немонаха — никак не пойму!

Конрад. В чем различие между бедняком и богачом?

Хозяин. В имуществе.

Конрад. И, однако ж, было бы непристойно, если б бедняк оделся наподобие богача.

Хозяин. Конечно. Особенно ежели принять в рассуждение, как нынче разряжены почти все богачи.

Конрад. А в чем — между дураком и умным?

Хозяин. Ну, здесь различие побольше!

Конрад. А шуты одеваются ли иначе, нежели мудрецы?

Хозяин. Не знаю, что подобало бы вам, но только ваш наряд недалек от шутовского — не хватает лишь ослиных ушей да бубенчиков.

Конрад. Да, этого и правда недостает, потому что мы и правда шуты мира сего, если живем так, как исповедуем.

Хозяин. Кто вы и как живете, я не знаю, но знаю твердо, что многие шуты в колпаках с бубенчиками и ослиными ушами мудрее тех, кто носит шляпы, подбитые мехом, мантии и прочие украшения мудрости. И если кто исповедует мудрость платьем, а не делом, он, по-моему, самый дремучий глупец. Видал я одного шута-расшута, который носил платье до пят и мантию Учителя и Наставника{472}, да и внушительностью лица мог сойти за важного богослова. Он диспутировал перед кем угодно, и не без наружного достоинства, а для знатных господ был такою же забавой, как любой иной шут, хотя своею разновидностью глупости побивал всех прочих.

Конрад. Чего же ты требуешь? Чтобы государь, который смеется над шутом, поменялся с ним платьем?

Хозяин. Быть может, этого именно и потребовало бы приличие, если б людям заблагорассудилось изобразить наглядно все, что скрыто у них в душе.

Конрад. Ты стоишь на своем, а я все-таки считаю, что не без причины назначена шутам особая одежда.

Хозяин. И какая этому причина?

Конрад. Чтобы их не обидели ненароком, если они что скажут или сделают не так — спроста, конечно, сдуру.

Хозяин. Я, однако, не замечаю, чтобы их обижали; наоборот, они пользуются полной свободою, так что глупость нередко вырастает в прямое безумие. И мне непонятно, почему бодливого быка, который убьет человека, или пса, или свинью, которые загрызут ребенка, мы наказываем смертью, а шута, который совершит худшее преступление, милуем, оправдывая глупостью… Впрочем, я жду ответа, почему вы одеваетесь не так, как все прочие. Ведь ежели любого повода довольно, то пекарю надо бы одеваться иначе, чем рыбаку, сапожнику иначе, чем портному, аптекарю — чем виноторговцу, возчику — чем матросу. А вы, коли вы духовные, — почему одеты не так, как прочее духовенство? А коли миряне — почему от нас отличаетесь?

Конрад. В старину мы, монахи, были не чем иным, как более чистою половиною мирян. И различие между монахом и мирянином было такое же, как нынче между дельным, домовитым хозяином, который кормит семью трудами собственных рук, и бандитом, который сам хвастается, что живет грабежом. Позже папа римский наградил нас почетными преимуществами, тогда и наша одежда приобрела особое достоинство, которого ныне не имеет ни мирское платье, ни одеяние священников. И какая бы она ни была, наша одежда, а ее не стыдятся ни кардиналы, ни даже папы{473}.

Хозяин. Но откуда все-таки это представление о приличии?

Конрад. Иногда из самой природы, иногда из наших обычаев и мнений. Если бы кто оделся в бычью шкуру, так, чтобы над головою торчали рога, а позади волочился хвост, разве все не сочли бы это нелепицею?

Хозяин. Да, это смехотворно.

Конрад. А если б у кого было такое платье, что лицо и руки закрывало бы, а срам выставляло напоказ?

Хозяин. Это еще нелепее, и намного.

Конрад. Вот почему даже языческие писатели порицают тех, кто носил одежду из прозрачной ткани, которая не только мужчинам, но и женщинам не прилична. В самом деле, скромнее уж ходить нагишом, каким мы застали тебя здесь подле печи, чем одеваться в прозрачное платье.

Хозяин. А я полагаю, что в одежде все зависит от нашей привычки и убеждений.

Конрад. Как это?

Хозяин. Недавно у меня останавливались люди, которые говорили, что объездили разные вновь открытые земли{474}. На старых картах эти земли и не обозначены. И вот они рассказывали, что побывали на одном острове с очень мягким климатом, где прикрывать наготу считается за величайший позор.

Конрад. Наверно, они там живут, как дикие звери.

Хозяин. Ничего подобного — ведут жизнь самую что ни на есть человеческую (так говорили мои постояльцы). Они подчиняются царю; вместе с ним рано поутру отправляются на работу, но трудятся не больше часа в день.

Конрад. Какую же они исполняют работу?

Хозяин. Дергают какой-то корень, который у них заменяет хлеб (он и вкуснее и здоровее нашего хлеба). Закончив эту работу, возвращаются к своим делам: кому что по душе, каждый тем и занят. Детей воспитывают в нерушимой чистоте, дурных поступков гнушаются и не оставляют без наказания, но ничего не карают строже, чем прелюбодеяние.

Конрад. А какою карой?

Хозяин. Женщину прощают, по слабости ее пола, а мужчина, уличенный в блуде, должен до конца жизни появляться на людях не иначе, как обернувши срамной уд платком.

Конрад. Да, тяжкое наказание!

Хозяин. Но привычкою им внушено, что тяжелее и быть не может.

Конрад. Когда подумаешь о том, какова сила убеждения, невольно соглашаешься с тобою. Если бы мы желали вконец опорочить вора или убийцу, разве недостаточно было бы обрезать ему сорочку выше ягодиц, непоказанное место укутать волчьим мехом, чтобы оно бесстыдно торчало и выпирало, на ноги обуть разноцветные башмаки, платье на боках и от локтя до кисти издырявить наподобие сети, плечи и грудь оголить вовсе, бороду где обрить, где не касаться бритвою, где взлохматить, волосы остричь, на голову нахлобучить шапку, всю изрезанную и с громадным пучком перьев, — и в таком виде вывести на люди? Разве это опозорило бы негодяя не больше, чем шутовской колпак с длинными ушами и бубенчиками? А между тем военные щеголяют в таком уборе по доброму своему желанию и очень собою довольны. И еще находятся люди, которым это кажется красивым, хотя ничего безумнее и быть не может!

Хозяин. Мало того: нет недостатка в почтенных горожанах, которые подражают воякам, как только могут.

Конрад. А ведь если б кто надумал подражать наряду индейцев, которые одеваются в перья, даже малые дети решили бы, что он спятил. Как по-твоему?

Хозяин. Нечего и сомневаться.

Конрад. А ведь в этом безумия куда меньше! Итак, ежели бесспорно, что нет такой нелепости, которой привычка не сообщала бы чего-то привлекательного, то, с другой стороны, нельзя отрицать, что платью бывает свойственно некое приличие, которое всегда остается приличием в глазах людей здравых и рассудительных, или же, напротив, неприличие, которое должно казаться неприличием всякому разумному человеку. Кто удержится от смеха, видя, как женщина с трудом тянет за собою длинный край платья, измеряя благородство происхождения протяженностью этого хвоста? И, однако, иные кардиналы не стыдятся ей подражать, только место платья занимает кардинальский паллий. Но привычка — жестокий тиран: то, что однажды усвоено, изменить никто не волен.

Хозяин. О привычке — будет. Скажи лучше, как, по-твоему, правильнее — чтоб монахи не отличались одеждою от остальных людей или чтобы отличались?

Конрад. Мое мнение такое, что и честнее, и более по-христиански ни о ком не судить по платью, если только оно пристойно и прилично.

Хозяин. Почему бы вам тогда не разделаться с вашими капюшонами?

Конрад. Почему апостолы не сразу принялись есть всякую пищу без разбора?{475}

Хозяин. Не знаю. Скажи сам.

Конрад. Неодолимость привычки мешала. То, что проникло глубоко в души, прочно укоренилось благодаря долгому применению и словно бы вошло в самое природу человека, не может быть вдруг отменено без большой опасности для общего спокойствия; это надо устранять постепенно, как испанец выдергивал волоски из конского хвоста{476}.

Хозяин. Я бы слова не сказал, если бы у всех монахов наряд был одинаковый. Но кто смолчит, видя такую пестроту?

Конрад. Это зло породил обычай, который чего только с собою не приносит! Бенедикт не придумывал новой одежды — он со своими учениками одевался так же, как тогдашние простые миряне. И Франциск ничего нового не изобрел: это платье принадлежало беднякам и крестьянам. Но потомки, кое-что прибавив, обратили разумное установление в предрассудок. Разве мы и теперь не видим, как иные старухи упорно цепляются за наряды своего века, которые отличны от нынешних нарядов сильнее, чем мое платье от твоего?

Хозяин. Да, видим.

Конрад. Стало быть, глядя на мою одежду, ты глядишь на остатки минувшего века.

Хозяин. И никакой иной святости в ней, стало быть, нет?

Конрад. Совершенно никакой.

Хозяин. А кой-кто хвастается, что этот убор вам указан свыше, святою Девой Марией.

Конрад. Вздор, пустое.

Хозяин. Есть больные, которые убеждены, что им не поправиться, если на них не наденут доминиканскую рясу. А другие в гроб не желают ложиться иначе, чем в наряде францисканца.

Конрад. Кто внушает такие мнения — либо корыстные обманщики, либо дураки, а кто усвоил их — те суеверы. Бог и под францисканским платьем различит проходимца не хуже, чем в военном доспехе.

Хозяин. Но в птичьем царстве не столько разных оперений, сколько у вас разных уборов!

Конрад. Разве это не прекрасно — подражать природе? А еще прекраснее — ее превзойти.

Хозяин. Желаю вам превзойти природу и разнообразием клювов тоже.

Конрад. Если ты выслушаешь меня спокойно, я попробую защитить и несходство одежд. По-иному одевается испанец, по-иному итальянец, по-иному француз, по-иному немец, по-иному грек, по-иному турок, по-иному сарацин. С этим ты согласен?

Хозяин. Вполне.

Конрад. Да и в одном краю какое разнообразие одежд, даже среди людей одного пола, возраста и сословия! Иной наряд у венецианца, иной у флорентинца, иной у римлянина — а ведь всё в пределах той же Италии!

Хозяин. Ты прав.

Конрад. Отсюда ж несходство и у нас. Доминик перенял покрой платья у честных земледельцев той части Испании, где жил он; Бенедикт — у крестьян той части Италии, где жил он; Франциск — у земледельцев другой части страны; прочие — точно так же.

Хозяин. Выходит, как я посмотрю, вы нисколько не святее нас, ежели только не живете более свято.

Конрад. Наоборот — хуже вас, потому что, живя нечестиво, тяжелее вашего вредим простым душам.

Хозяин. Значит, и для нас не все потеряно, хоть нет у нас ни святого покровителя, ни особого платья, ни устава, ни обетов?

Конрад. Есть, добрый человек, есть! — только исполняй получше! Спроси у крестного отца с матерью, какой обет ты давал, принимая крещение, в какое платье облекся? К чему тебе человеческие уставы, когда ты исповедал устав евангельский? К чему покровитель из людей, когда покровитель твой — Иисус Христос? А когда ты женился, разве ты ничего не обещал? Подумай, в каком ты долгу перед супругою, перед детьми, перед семьею, — и ты поймешь, что на тебе лежит бремя более тяжкое, чем если бы ты дал обет хранить верность уставу святого Франциска.

Хозяин. А ты веришь, что хоть один трактирщик взойдет на небеса?

Конрад. Отчего же нет?

Хозяин. Но в моем доме и случается и говорится много такого, что с Евангелием никак не согласно.

Конрад. Что именно?

Хозяин. Кто пьет до одури, кто сквернословит, одни ссорятся, другие бранятся; коротко сказать — чистого едва ли что найдется.

Конрад. Этому надо препятствовать, насколько можешь, а если не можешь — хотя бы самому не сеять и не растить зла ради прибыли.

Хозяин. Иногда я бываю не совсем честен — мошенничаю с вином.

Конрад. Как это?

Хозяин. Примечу, что гости не в меру разгорячились, — вот и лью щедрой рукою воду.

Конрад. Этот грех легче, чем если бы ты продавал вино, отравленное вредными снадобьями.

Хозяин. Скажи мне честно, сколько дней вы уже в пути?

Конрад. Почти месяц.

Хозяин. Кто же об вас заботится?

Конрад. Разве мало заботы у тех, у кого есть жена, дети, отец с матерью, родичи?

Хозяин. Достаточно.

Конрад. Между тем у тебя лишь одна жена, у нас — сто, у тебя лишь один дом, у нас — сто, у тебя лишь несколько детей, у нас — без счета, у тебя лишь несколько родичей, у нас — без конца.

Хозяин. Как так?

Конрад. Родство по духу шире, нежели по плоти. И как нам пообещал Христос, так оно и сбывается.

Хозяин. Какой замечательный гость у меня оказался! Провалиться мне на этом месте, ежели беседовать с тобою не лучше, чем бражничать с моим пастырем! Пожалуйста, скажи завтра что-нибудь нашим прихожанам. А если еще случится идти этой дорогою, знай, что здесь тебе всегда готов приют.

Конрад. А что, если другие пойдут?

Хозяин. Милости просим — лишь бы схожи были с тобою.

Конрад. Будут лучше, я надеюсь.

Хозяин. Но среди такого множества худых как мне различить добрых?

Конрад. Я скажу в двух словах, но только на ухо.

Хозяин. Скажи.

Конрад (шепчет).

Хозяин. Запомню и исполню.

Заклинание беса, или Привидение

Томас. Ансельм


Томас. Что за радость у тебя случилась, отчего ты смеешься с таким удовольствием, будто сокровище нашел?

Ансельм. Ты почти угадал.

Томас. И ты не поделишься с другом, что бы там именно ни случилось?

Ансельм. Наоборот, уже давно ищу, кому бы я мог излить свою радость.

Томас. Так изливай!

Ансельм. Я услыхал прелестную историю, которую счел бы вымыслом из комедии, если бы и место, и действующие лица, и все прочее не было мне знакомо так же близко, как ты.

Томас. Ну-ну! Не томи — рассказывай!

Ансельм. Ты знаешь Пола, зятя Фавна?

Томас. Конечно.

Ансельм. Он и сочинил и сыграл эту комедию.

Томас. Охотно верю: он может сыграть любую комедию, даже без маски.

Ансельм. Твоя правда. И, наверно, знаешь его поместье неподалеку от Лондона?{477}

Томас. Еще бы! Не однажды пили там и угощались.

Ансельм. Стало быть, ты помнишь и дорогу, обсаженную по обеим сторонам деревьями, на равном друг от друга расстоянии?

Томас. Слева от дома, примерно в двух выстрелах из арбалета.

Ансельм. Точно. Вдоль дороги тянется сухая канава, густо заросшая шиповником и ежевикой, через нее переброшен мостик, а за мостиком — открытое поле.

Томас. Помню.

Ансельм. Между тамошними крестьянами уже довольно давно ходила молва, будто подле этого мостика видели привидение и слышали жалостные стоны и вопли; толковали, что это не иначе, как грешная душа, терзаемая жестокими муками.

Томас. Кто ж распускал эти слухи?

Ансельм. Кто, как не Пол! Он загодя готовил пролог для своей комедии.

Томас. Что ему в голову взбрело — зачем он это придумал?

Ансельм. Не знаю, такой уж нрав у этого человека: любит с помощью подобных проделок потешаться над людской глупостью. Расскажу тебе, что он устроил недавно. Мы вместе ехали в Ричмонд; было нас несколько попутчиков, и среди них люди вполне рассудительные. Погода стояла на диво ясная, на небе — ни облачка. Вдруг Пол задирает голову кверху, размашисто крестится и говорит самому себе, словно бы в изумлении и замешательстве: «Боже бессмертный! Что я вижу!» Те, кто скакал рядом, спрашивают, что такое он увидал, а он снова осеняет себя крестным знамением и снова: «Боже милосердный, отврати от нас злое знамение!» Спутники настаивают, сгорая от любопытства, и тогда он, вперив в небо очи и указывая пальцем, восклицает: «Неужели вы не видите громадного дракона с огненными рогами, хвост завился кольцом?!» Все отвечали, что не видят, он велел глядеть пристальнее и еще раз указал место на небе, и наконец, кто-то один, не желая прослыть слепцом, подтвердил: да, дескать, вижу и я. Его примеру последовал другой, третий — каждому было стыдно не видеть того, что так и бросается в глаза. Не прошло и трех дней, как всю Англию облетел слух о чуде. А сколько еще прибавила к этой басне народная молва! Не встретилось недостатка и в толкователях, которые важно рассуждали, что бы могло означать такое знамение. А сочинитель комедии получал немалое наслаждение от всеобщей глупости.

Томас. Узнаю его нрав. Но вернись к привидению.

Ансельм. Случилось очень кстати, что к Полу завернул некий Фавн{478}, священник, и из числа тех, которым мало прозываться латинским словом «уставные»{479}, но непременно надо прибавить то же прозвание по-гречески. У него был приход где-то по соседству, и он считал себя изрядным знатоком во всяческих делах, особенно же в священных.

Томас. Понимаю: актер сыскался!

Ансельм. За обедом говорили насчет слухов о привидении. Когда Пол почуял, что Фавн не только о них знает, но и верит им, он принялся уговаривать ученого и благочестивого мужа, дабы тот поспешил на помощь жалкой, но тяжко страдающей душе. «А если ты в чем сомневаешься, — прибавил он, — исследуй сам: погуляй в десятом часу возле мостика — и услышишь вопли. Да, и возьми кого-либо с собою: вдвоем уже никак не ошибетесь».

Томас. И что же?

Ансельм. После обеда Пол, по своему обыкновению, отправился на охоту. Фавн, прогуливаясь в сумерках, когда разглядеть что бы то ни было отчетливо уже никто не мог, услыхал наконец жалобные стоны, которые с поразительным мастерством издавал Пол, спрятавшийся в терновнике: он кричал в пустой глиняный горшок, и голос, отраженный пустотою, звучал особенно мрачно.

Томас. Комедия, как я посмотрю, почище Менандровой «Фазмы»[168]{480}.

Ансельм. Погоди, то ли ты еще скажешь, когда узнаешь все до конца! Фавн вернулся домой, сгорая от нетерпения поведать о том, чему был свидетелем; Пол его опередил: он возвратился другою, кратчайшею дорогою. Тут Фавн рассказывает Полу, что произошло, да еще и от себя обильно присочиняет — чтобы было поудивительнее.

Томас. И Пол сумел удержаться от смеха?

Ансельм. Кто? Пол? Он своему лицу полный хозяин. Подвоха никто бы не почуял. В конце концов Фавн, уступая неотступным просьбам Пола, берется изгнать беса. Всю ночь он проводит без сна, раздумывая, как приняться за дело самым безопасным образом: он отчаянно боялся за собственную душу. Итак, сперва припомнил он наиболее испытанные и проверенные заклинания, к ним присовокупил несколько новых — внутренностями святой Девы Марии, костями святой Веренфриды. Потом выбрали место в поле, рядом с кустарником, где слышался голос, очертили широкий круг, внутри него начертили частые кресты и иные знаки, и всё — в сопровождении торжественных возгласов. Приготовили громадную чашу со святой водою. Фавн облачился в так называемую священную столу{481}, навесив на нее начало Евангелия от Иоанна. В шкатулке у него была восковая облатка — из тех, что ежегодно освящает папа римский: «Агнец божий» — так зовут их в просторечье. Этим оружием защищались от злых демонов в старину, когда еще не появился грозный для них францисканский капюшон. Все было запасено на тот случай, чтобы дух, если он окажется духом тьмы, не напал на заклинателя. И тем не менее Фавн не отваживался вступить в круг один: было решено призвать на помощь второго священника. Тогда Пол, опасаясь, как бы помощник не оказался слишком проницателен и тайна комедии не обнаружилась, присоединяет к Фавну настоятеля соседней церкви, открыв ему предварительно свой замысел. Этого требовал ход представления, а новый актер был совсем не прочь принять участие в игре. На другой день около десятого часа, исполнив с надлежащею торжественностью все, что требовалось исполнить наперед, Фавн с цомощником входят в круг. Фавн приступает к заклинанию. Тем временем Пол, под покровом темноты, пробирается в ближайшее поместье и приводит оттуда еще одно действующее лицо: без многих актеров обойтись было нельзя.

Томас. И что они делают?

Ансельм. Садятся на вороных коней и везут с собою светильник, прикрывши пламя. Подскакав почти вплотную, они сорвали покров, рассчитывая, что огонь напугает Фавна и выгонит его из круга.

Томас. Сколько трудов ради обмана!

Ансельм. Такой уж он человек, этот Пол. Впрочем, дело едва не приняло оборот весьма плачевный для самих шутников.

Томас. Как так?

Ансельм. Внезапно сверкнувшее пламя до смерти перепугало лошадей, они понесли и чуть было не сбросили своих седоков.

Вот тебе первое действие комедии.

Когда все вернулись, Пол, словно ни о чем не зная, спрашивает, как все происходило. Тут Фавн рассказывает, что видел двух гнуснейших бесов на черных огнедышащих конях с огненными очами; они пытались переступить заветную черту, но слова молитвы отогнали их и отправили к нечистому! Это прибавило духу Фавну, и назавтра, после новых и самых тщательных приготовлений, он снова идет в круг. Долго произносил он заклинания, вызывая духа, пока, наконец, вдали не показались Пол с товарищем на вороных конях, грозно рыча и завывая, — словно бы готовясь ворваться в круг.

Томас. Огня на сей раз не было вовсе?

Ансельм. Не было: ведь выдумка с огнем не удалась. Но послушай, что они придумали взамен. Они тянули за собой длинный, но легкий канат, и когда ринулись прочь, точно бы в ужасе перед заклинаниями Фавна, оба священника вместе с сосудом, полным святой воды, повалились наземь.

Томас. Вот, значит, какую награду получил за свою игру второй священник?

Ансельм. Да, но он соглашался и на это, лишь бы не бросать начатого. Когда же все вернулись, Фавн объявляет Полу, какой опасности он подвергался и как храбро сокрушил обоих бесов своими молитвами. Теперь он был совершенно уверен, что ни один демон, даже самый наглый и самый зловредный, в круг вломиться не может.

Томас. Что ж, этот Фавн — круглый дурак?

Ансельм. Это все еще пустяки — слушай дальше! К этому месту комедии очень кстати подоспел зять Пола, муж его старшей дочери{482}, человек молодой и, как ты знаешь, на диво веселого нрава.

Томас. Знаю. Навряд ли подобные забавы ему не по душе.

Ансельм. Не по душе? Ради того, чтобы полюбоваться такой комедией или самому в ней сыграть, он бросит любое дело! Тесть рассказывает ему обо всем и поручает роль грешной души. Тот охотно обряжается — обертывается простынью (как у нас принято обертывать трупы), кладет в черепок тлеющий уголь, который сквозь простыню может представиться пылающим огнем. К ночи все были на своих местах. Зазвучали дикие стоны. Фавн принялся читать все заклинания подряд. Наконец вдали, среди терновника, появилась душа; она горестно вздыхала и время от времени приоткрывала «пламя». Меж тем как Фавн заклинал душу поведать, кто она такая, из кустарника вдруг выскакивает Пол в обличии демона и притворным голосом рычит: «Нет у тебя права на эту душу! Она моя!» — и раз, другой, третий подлетает к кругу, как бы вот-вот набросится на заклинателя, но тут же, как бы остановленный могуществом заклинаний и силою святой воды, которою Фавн щедро его кропил, отступает. Наконец демон-педагог сгинул; между Фавном и душою завязывается разговор. На упорные расспросы священника душа отвечает, что она принадлежала христианину; на вопрос, как ее зовут, ответила: «Фавн». — «И меня так же зовут», — изумился заклинатель. То, что они тезки, задело его за живое, теперь он непременно желал, чтобы Фавн Фавна избавил от муки. Священник все спрашивал да спрашивал, и, боясь, как бы затянувшаяся беседа не выдала обмана, душа объявила, что дольше разговаривать ей нельзя, что время торопит и она должна удалиться, куда прикажут бесы, но обещала прийти снова на другой день, как только будет возможно. Опять все сходятся в доме Пола, хорега этой комедии. Заклинатель пересказывает происходившее, а кое-что добавляет и от себя, твердо, впрочем, уверенный, что так именно все и было: до такой степени увлекся он своим делом. И не удивительно: ведь выяснилось, что это христианская душа и что демон немилосердно терзает ее зверскими пытками. Но в следующий раз случилась забавная история.

Томас. Какая?

Ансельм. Когда Фавн вызывал душу, Пол, игравший беса, подскочил так близко, точно сейчас перепрыгнет черту; Фавн отражал его натиск заклинаниями и не жалел святой воды, но бес кричал, что ему все это нипочем. «Ты спал с девчонкою! — кричал бес. — Теперь ты в моей власти!» Это было сказано в шутку и наобум, но оказалось, по-видимому, правдой: заклинатель тут же умолк, отступил на середину круга и что-то зашептал в ухо второму священнику. Увидя это, отступает и Пол, — чтобы не услыхать чего-либо неподобающего.

Томас. Какого, однако, робкого и благочестивого беса он играл!

Ансельм. Верно. А иначе представление можно было бы упрекнуть в том, что оно не считается с приличиями… Тем не менее до него донесся голос священника, который назначал Фавну епитимью.

Томас. И что же была за епитимья?

Ансельм. Велел трижды прочесть молитву господню. Из этого Пол заключил, что минувшей ночью Фавн согрешил трижды.

Томас. Так этот «уставной» блюдет свой устав?

Ансельм. Что же — они люди, и проступок человеческий.

Томас. Пожалуйста, продолжай.

Ансельм. Фавн возвращается к черте смелее прежнего и сам зовет беса на битву. А тот, растеряв свою дерзость, убегает с такими словами: «Ты меня обманул. Если б я знал заранее, никогда бы тебе не напомнил». Многие убеждены, что, если в чем исповедуешься священнику, грех этот мигом исчезает у беса из памяти и попрекнуть тебя им он уж не может.

Томас. Да, история очень смешная.

Ансельм. Пора, однако, заканчивать комедию. Беседы с душою продолжались несколько дней и вот к чему привели. На вопрос священника, можно ли каким-нибудь способом положить предел ее муке, она отвечала, что можно — если деньги, нажитые ею обманом и оставшиеся в целости, вернуть прежним владельцам. Тогда Фавн: «А что, если достойные люди употребят их на дела благочестия?» — «Поможет и это», — ответило привидение. Заклинатель возвеселился и принялся узнавать, велики ли деньги. Душа назвала громадную сумму, что было радостной вестью для Фавна. Назвала и место, где зарыто сокровище, очень отдаленное место. Указала, на что именно употребить деньги.

Томас. На что?

Ансельм. Она пожелала, чтобы трое паломников отправились в путь: один чтобы посетил жилище Петра{483}, другой — приветствовал Иакова Компостелльского, третий — облобызал гребень Иисуса в Трире{484}. Затем — чтобы в нескольких монастырях по многу раз отчитали псалтирь и служили обедни. А если что останется, — чтобы Фавн распорядился по своему усмотрению. Фавн уже ни о чем, кроме этого сокровища, не думал, уже проглотил его в своих мечтах.

Томас. Это общая слабость, хотя особенно дурная слава тут за духовным сословием.

Ансельм. Когда денежные дела были оговорены вплоть до мельчайших подробностей, заклинатель, по внушению Пола, стал расспрашивать душу о сокровенных искусствах — об алхимии и магии. И на это душа ответила, насколько было возможно, и пообещала рассказать подробнее, едва лишь хлопотами и трудами Фавна избавится от бесовской опеки, Это, если ты не возражаешь, пусть будет у нас третьим действием комедии. В четвертом Фавн начинает повсюду трубить о чуде, только об этом и твердит в любом разговоре, за любым столом, монастырям сулит баснословные вклады, о скромности и смирении забыл совершенно. Он находит указанное место и приметы, но вырыть клад не смеет, потому что душа предупредила его, что это чревато грозной опасностью — если тронуть сокровища, не отслужив сперва назначенных ею обеден. Уже многие проницательные люди чуяли обман, ибо не было такого места, где бы он не раструбил о своей глупости. Его друзья, и в первую очередь его аббат, втихомолку напоминали ему, что он всегда считался человеком рассудительным — пусть же не выставляет себя на глаза целому свету примером обратного свойства! Но никакие речи не могли его разуверить в том, что все случившееся — истинная правда. Это до такой степени заполонило его душу, что ни о чем, кроме привидений и злых гениев, он уже и не говорил и даже во сне ничего иного не видел. Состояние духа отразилось и в лице, которое было таким бледным, исхудавшим и унылым, что Фавн и сам больше походил на загробную тень, чем на живого человека. Он был на волосок от настоящего безумия, но тут применили сильное и скорое средство.

Томас. И это будет последнее действие комедии.

Ансельм. Да, его-то я и хочу изложить. Пол с зятем придумали такую хитрость. Они сочинили письмо и написали его диковинными буквами, да еще не на обычной бумаге, а на той, которую золотых дел мастера подкладывают под листовое золото, — красновато-желтой. Вот содержание письма:

«Фавн, в прошлом пленник, а ныне свободный, шлет вечный привет Фавну, своему достойнейшему освободителю! Отныне, мой Фавн, тебе более незачем изнурять себя заботою обо мне. Бог призрел на благочестивую решимость твоей души и ее заслугами избавил меня от страданий. Ныне я блаженствую меж ангелами. Тебя ожидает место подле Августина, Августин же — в ближайшем соседстве с апостольским сонмом. Когда ты явишься к нам, я поблагодарю тебя лично. А пока живи счастливо. Писано на седьмом небе в сентябрьские иды года одна тысяча четыреста девяносто восьмого и припечатано моим перстнем».

Письмо тайком положили на алтарь, у которого должен был служить Фавн. После службы кто-то, нарочито подученный, указал ему на это послание, словно бы обнаруженное случайно. Теперь Фавн носится с ним повсюду и показывает как святыню; и ни во что не верит он крепче, как в то, что письмо принесено ангелом с небес.

Томас. Это значит не избавить человека от безумия, но лишь переменить род безумия.

Ансельм. Конечно. Новое безумие приятнее прежнего — вот и вся разница.

Томас. Я и раньше не очень прислушивался к ходячим россказням о привидениях, а вперед и вовсе не стану обращать на них внимания. Многое из того, что записано и выдается за истину людьми легковерными и схожими с Фавном, многое из этого, я подозреваю, было подстроено примерно так же{485}.

Ансельм. А я — так прямо уверен, что большая часть.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Заклинание беса, или Привидение»)

Алхимия

Филекой. Лал{486}


Филекой. Что это случилось с Лалом? Он все улыбается, едва удерживается от хохота, и все крестится. Сейчас спрошу самого. Здравствуй, мой дорогой Лал! Мне кажется, ты очень доволен сегодня.

Лал. Да, и буду еще довольнее, если поделюсь своим удовольствием с тобою.

Филекой. Что же, говори скорее.

Лал. Ты знаешь Бальбина?

Филекой. Такой образованный старик и жизнь ведет примерную?

Лал. Совершенно правильно. Но нет смертного, который был бы разумен во всякий час или не имел своих слабостей. Вот и у него среди многих замечательных достоинств есть один изъян: он уже давно помешан на том искусстве, которое называют алхимией.

Филекой. Это не изъян, а тяжелый недуг.

Лал. Как бы там ни было, а его уже много раз одурачивали алхимики, и все ж недавно он снова попался на удочку, и удивительным образом.

Филекой. Каким же?

Лал. Подходит к нему какой-то священник, почтительно его приветствует и начинает так: «Ученейший Бальбин, ты, верно, удивишься, что тебе докучает незнакомец, и в особенности если этому незнакомцу известно, что ты постоянно погружен в самые возвышенные занятия». Бальбин кивнул: такой у него обычай, потому что он вообще до крайности скуп на слова.

Филекой. Это признак ума.

Лал. Но другой был еще умнее и продолжал так: «Впрочем, ты простишь мне мою дерзость, когда узнаешь, почему я к тебе обратился». — «Говори, — отвечал Бальбин, — только коротко, если можешь». — «Скажу в самых немногих словах, как только сумею. Ведомо тебе, ученейший муж, что судьбы смертных неодинаковы, и я затрудняюсь, к кому себя приписать, — к счастливым или к несчастным. Когда взираю на свою судьбу с одной стороны, мне кажется, что я отменно счастлив, когда с другой — что нет меня несчастнее». Бальбин напомнил ему, чтобы он изъяснялся короче, а он: «Сейчас кончаю, ученейший Бальбин. Это будет совсем просто: ведь я говорю с человеком, которому это дело знакомо, как никому в целом свете!»

Филекой. Ритора ты мне описываешь, а не алхимика.

Лал. Сейчас услышишь алхимика: «Еще мальчишкою я сподобился счастья изучать самое драгоценное среди искусств и наук, мозг всей философии — алхимию». При слове «алхимия» Бальбин оживился, шевельнулся, но тут же невнятным мычанием велел рассказчику продолжать. «Но увы, — продолжал он, — я вступил не на тот путь, на который следовало вступить». Бальбин спросил, о каких путях он говорит, и священник отвечал: «Ты, Бальбин, человек всесторонне ученейший, ты ничего не упустил и не пропустил и, конечно, знаешь, что в искусстве алхимии нам открываются два пути: один зовут «удлиновением», другой — «укратчением». Мне по какой-то недоброй случайности довелось встретиться с «удлиновением». Бальбин осведомился, какое между путями различие. «Не такой уж я наглец, — возразил священник, — чтобы объяснять это Бальбину, которому все это знакомо, как никому в целом свете! Итак, я обращаюсь к тебе с мольбой: сжалься надо мною и удостой наставить на счастливейший путь укратчения. Чем более опытен ты в этом искусстве, тем легче можешь сообщить свой опыт мне. Не скрывай столь драгоценный дар божий от брата, угасающего во скорбях! Иисус Христос да осыплет тебя новыми, еще более щедрыми дарами!»

Этим заклинаниям не видно конца, и Бальбин вынужден признаться, что понятия не имеет ни об удлиновении, ни об укратчении; затем он просит священника растолковать смысл обоих слов. А тот в ответ: «Хоть я и не сомневаюсь, что ты знаешь лучше моего, однако раз ты велишь, я повинуюсь. Кто посвятил всю жизнь божественному этому искусству, изменяет обличие вещей двумя способами: один короче, но сопряжен с большими опасностями, другой дольше, но зато безопаснее. Я считаю себя несчастным оттого, что до сей поры бьюсь на пути, который мне не по душе; и до сей поры я не смог найти никого, кто согласился бы указать мне другой путь, который мне люб до безумия. Наконец бог внушил мне мысль обратиться к тебе, мужу столько ж благочестивому, сколько ученому. Ученость позволит тебе без труда наделить меня тем, о чем я прошу, а благочестие побудит прийти на помощь брату, чье спасение в твоих руках».

Не буду затягивать рассказа. Подобными речами хитрец отвел от себя всякое подозрение в обмане и внушил Бальбину уверенность, что другой путь отлично ему известен. Бальбин уже давно порывался его остановить и наконец не выдержал: «Бог с ним, с укратчением, — я о нем и не слыхивал-то никогда. Скажи мне по совести: удлиновением ты хорошо владеешь?» — «Ха! Как собственной пятернею! Долгота только не нравится». — «Какого срока оно требует?» — спрашивает Бальбин. «Чересчур большого — почти целого года. Но дело верное, вернее не бывает». — «О сроке не тревожься, пусть и два года уйдут, лишь бы ты твердо полагался на свое искусство». Одним словом, уговорились тайно открыть работу в доме Бальбина, на том условии, что священник берет на себя труд, а Бальбин издержки, прибыль же разделят поровну; впрочем, непритязательный мошенник добровольно уступал весь будущий доход Бальбину. Оба клянутся молчать, как при посвящении в таинства. Тут же отсчитываются деньги на покупку глиняной и стеклянной посуды, углей и всего прочего, что потребно для оборудования мастерской, и наш алхимик с удовольствием проматывает эти денежки на продажных девок, на выпивку, за игрою в кости.

Филекой. Но это и значит изменять обличие вещей!

Лал. Бальбин, однако, требовал приступить к делу. «Разве ты не помнишь пословицу, — возражал ему алхимик, — насчет того, что доброе начало — половина успеха? Очень важно, чтобы хорошо заготовить материал». Наконец он принялся складывать печь. Тут снова открылась нужда в золоте — чтобы приманить будущее золото. Как рыба не ловится без наживки, так и золото алхимикам не дается, если не примешать заранее частицу золота.

Тем временем Бальбин с головою ушел в расчеты: если унция принесет пятнадцать унций, прикидывал он, сколько ж прибытка ждать от двух тысяч унций? (Такую сумму решил он израсходовать.) Когда алхимик промотал и эти деньги, и уже месяца два, как притворялся, будто усердно хлопочет над мехами и углем, Бальбин спрашивает, подвигается ли работа. Сперва тот отмалчивается, но Бальбин стоял на своем, и наконец слышит в ответ: «Ко всему прекрасному приступы и подходы трудны». Мошенник ссылался на оплошность, допущенную при покупке углей: он, дескать, купил дубовые, а надо было еловые или ореховые.

На ветер было брошено уже сто золотых, и тем не менее Бальбин снова пускается на риск. Снова отсчитываются денежки; куплены новые угли. Берутся за дело с еще большим рвением, чем вначале: так и на войне — после неудачи солдаты поправляют положение удвоенным мужеством. Несколько месяцев в мастерской все кипело и клокотало, и Бальбин ожидал золотой жатвы, но в колбах не было и намека на золото: всё, как и прежде, прогулял алхимик. Отыскивается новое оправдание: колбы были не такие, как надо. Ведь не из всякого дерева можно резать Меркурия — так и золото не из всякой колбы вынешь. И чем больше были затраты, тем больше не хотелось отступаться.

Филекой. Это в обычае и у игроков. Как будто не лучше потерять часть, нежели все.

Лал. Ты прав. Алхимик клялся и божился, что никогда не случалось у него такого просчета, но теперь ошибка обнаружена, вперед все будет ладно и гладко, а все убытки он возместит с лихвою.

Переменили колбы; мастерская обновилась во второй раз. Алхимик утверждал, что дело пойдет удачнее, если отправить в дар Богородице, которую, как ты знаешь, чтут в Паралиях{487}, несколько золотых: ведь алхимия — священное искусство, и для успеха необходима благосклонность небес. Бальбину этот совет очень понравился: он человек богобоязненный и ни единого дня не пропустит, без того чтобы не побывать в храме за службою. Алхимик отправляется в благочестивое странствие, но, разумеется, — не далее соседнего городка, где и оставляет приношение святой Деве в кабаке. Вернувшись, он объявил, что полон самых лучших надежд и что все их замыслы непременно сбудутся, ибо святая Дева с явною, как ему показалось, благосклонностью приняла их дары.

Опять протекло немало времени в упорных трудах, и опять золота ни крупицы. Бальбин требует объяснений, алхимик заверяет, что еще никогда в жизни не случалось с ним ничего похожего (а ведь он столько раз испытывал свое искусство!) и в чем тут причина — ума не приложит! Долго оба думали и гадали, и вдруг Бальбину приходит мысль: а не пропустил ли алхимик в который-нибудь из дней обедни или главных молитв? Если это так — никакой удачи и быть не может. Тут обманщик восклицает: «Ты попал в самую точку! О, я злосчастный! Я согрешил по забывчивости, и не раз, а дважды, а еще, совсем недавно, после затянувшегося обеда, поторопился встать и забыл принести благодарность святой Деве». А Бальбин ему: «Не удивительно, почему наше дело нам не удается!» Вместо двух пропущенных обеден алхимик вызывается отстоять дюжину, вместо одной «Богородицы» — отчитать десяток.

Скоро у мота-алхимика опять вышли все деньги, зато не вышли поводы к вымогательству. Вот что он придумал. Прибегает домой, чуть дыша, и жалобным голосом шепчет: «Я погиб, Бальбин, окончательно погиб. Считай, что меня уже нет в живых». Бальбин остолбенел, потом спрашивает, что за беда стряслась. «При дворе, — отвечает алхимик, — пронюхали, что мы с тобою делаем; не иначе как быть мне в тюрьме, и очень скоро». Услышав это, Бальбин так и побелел от страха. Ты ведь знаешь, что у нас занятия алхимией без дозволения государя караются смертью. А тот продолжает: «Не смерти я боюсь — хоть бы довелось умереть! — боюсь иного, пострашнее». — «Чего же?» — говорит Бальбин. «Упрячут меня в башню и до конца дней заставят трудиться на тех, ради кого и пальцем шевельнуть неохота. Любая смерть слаще такой жизни!»

Дело исследовали со всех сторон. Бальбин, искушенный в риторике, прикидывал и так и этак, нельзя ли избежать опасности. «Не можешь ли, спрашивает, отрицать вину в целом?» — «Никоим образом! Слух разнесся широко, у королевских советников есть доказательства, которых не опровергнешь. Даже защищаться невозможно — закон слишком ясен». Многое они перебрали и ни в чем не находили надежного укрытия; наконец алхимик, которому деньги были нужны немедленно, промолвил: «Мы, Бальбин, все строим дальние планы, а обстоятельства требуют средства, которое подействовало бы сразу. Я думаю, что за мною вот-вот явятся». Бальбину, однако ж, ничего в голову не приходило. «Вот и мне ничего не приходит, — подтвердил другой, — и я не вижу ничего иного, кроме как мужественно принять свою гибель, разве что мы обратимся к самому последнему средству; оно не столько честно, сколько полезно, но ведь стрекало пощады не знает. Для тебя не тайна, как эти придворные жадны до денег. Тем легче их подкупить и заткнуть им глотку. Как ни тягостно давать этим висельникам, которые тут же все пустят на ветер, но в нынешнем положении ничего лучшего я не нахожу». Бальбин решил точно так же и отсчитал тридцать золотых на покупку молчания.

Филекой. На редкость щедрый этот Бальбин, как тебя послушать.

Лал. Нет, в честном деле скорее выбьешь у него зуб, чем монету. Однако ж об алхимике своем он позаботился, хотя тому никто и ничем не угрожал — кроме возлюбленной, которая требовала подарков.

Филекой. Какая поразительная близорукость!

Лал. Только тут и обнаруживается его близорукость, в остальном он зорче самых зорких{488}. Опять расходы, складывают новую печь, помолившись наперед Богородице о подмоге и заступлении. Уже целый год миновал, а мошенник, ссылаясь то на одно, то на другое, ничего не делает и только сорит деньгами. Между тем произошел забавный случай.

Филекой. Что же именно?

Лал. Алхимик находился в тайной связи с женою какого-то придворного; супруг заподозрил неладное и стал за ним следить. И вот мужу доносят, что священник у него в спальне; тот совершенно неожиданно возвращается домой и стучит в дверь.

Филекой. И как собирался он поступить?

Лал. Как поступить? Да уж ничего приятного прелюбодея не ожидало: либо с жизнью расстался бы, либо с яйцами. Супруг яростно грозился, что взломает двери, если жена не отворит, за дверями — страшное смятение, лихорадочно соображают, что делать. Но есть лишь единственный выход — тот, который предлагают обстоятельства. Алхимик сбрасывает с себя платье, протискивается сквозь узкое окно, прыгает — не без опасности, не без ушибов! — и спасается бегством. Ты знаешь, что молва о таких событиях разлетается мгновенно. Дошла она и до Бальбина. Но наш искусник уже был к этому готов.

Филекой. Тут-то он и попался.

Лал. Как бы не так — выскользнул удачнее, чем из той спальни. Послушай, какова хитрость. Бальбин ни слова ему не сказал, но хмурым выражением лица достаточно показывал, что осведомлен о слухах, которые стали общим достоянием. А тот знал, что Бальбин человек благочестивый, а кое в чем, пожалуй, и суеверный; такие люди легко прощают раскаявшемуся любой проступок, хотя бы и самый тяжелый. И вот он умышленно заводит разговор об их деле, жалуется, что нет того успеха, к которому он привык и которого желал бы; в чем причина, прибавляет он, одному богу известно. Бальбин, который, по-видимому, твердо решил молчать, тут вспыхнул (он и вообще-то вспыльчив). «Нет, — заметил он, — вполне понятно, что нам мешает: мешают грехи. Наше дело лишь тогда будет успешно, если его вершить в чистоте и чистыми руками!» В ответ на это обманщик упал на колени и, состроив плаксивую физиономию, плаксивым голосом воскликнул: «Истинную правду вымолвил ты, Бальбин. Верно: грехи мешают! Но мои грехи, не твои! Не постыжусь исповедаться в моей скверне перед тобою, словно перед самым святым священником! Слабость плоти меня одолела, Сатана завлек в свои сети! О, я несчастный! Из служителя святыни стал прелюбодеем! И все же не пропал понапрасну дар, который мы сделали святой Деве. Я погиб бы наверняка, если бы не ее помощь. Супруг уже выламывал двери, окно было слишком тесно для меня. В этой неминуемой опасности пришла мне на память святейшая Богородица. Я преклонил колени и взмолился: «Если дар был тебе угоден, оборони!» И тут же (время не ждало!) снова устремляюсь к окну и нахожу, что оно достаточно просторно и открывает дорогу к бегству».

Филекой. И Бальбин поверил?

Лал. Поверил. Мало того — простил, и внушал со страхом божиим, что ни в коем случае нельзя явить себя неблагодарным пред блаженнейшею Девою! И снова отсчитываются денежки мошеннику, который заверяет, что вперед никогда и ничем не осквернит священного дела.

Филекой. Ну, а конец-то этому какой?

Лал. История очень длинная, но я завершу в нескольких словах. Долго морочил он Бальбина подобными проделками и немало денег у него выманил, когда появился человек, знавший этого негодяя с детства. Он легко сообразил, что его знакомец и здесь занят тем же, чем занимался везде, и, тайно встретившись с Бальбином, объяснил ему, какого искусника пригрел он в своем дому. Он советовал Бальбину поскорее отделаться от алхимика, если только Бальбин не предпочитает, чтобы тот скрылся сам, очистив предварительно ящики и шкатулки.

Филекой. И что тогда Бальбин? Уж, верно, постарался усадить негодяя в тюрьму?

Лал. В тюрьму? Ничего похожего — дал денег на дорогу и заклинал всем святым не болтать о том, что произошло. И, на мой взгляд, поступил мудро: лучше уж так, чем чтобы имя твое трепали на пирушках и на площадях, а после еще бояться, как бы не отобрали в казну твое имущество. Ведь обманщик никакой опасности не подвергался: искусством алхимии он владел столько же, сколько любой осел, и в подобных обстоятельствах на обман смотрят сквозь пальцы; а если бы Бальбин обвинил его в краже, сан спас бы мерзавца от веревки; кормить же такого приятеля за свой счет в тюрьме едва ли кто захочет.

Филекой. Я бы пожалел Бальбина, да ведь он сам находил удовольствие в том, что его водили за нос.

Лал. Ну, мне надо торопиться ко двору. В другой раз расскажу тебе про еще больших глупцов.

Филекой. Если будет время, послушаю охотно и отплачу рассказом за рассказ.

Конский барышник

Авл. Федр

Авл. Боже бессмертный, ώς σεμνοπρεπεῖ[169] наш Федр, то и дело возводит очи к небу. Подойду к нему. Что нового, Федр?

Федр. Отчего ты так спрашиваешь, Авл?

Авл. Оттого, что из Федра, мне кажется, ты обратился в Катона, — столько строгости у тебя в лице.

Федр. Не удивительно, друг: я только что исповедался в грехах.

Авл. А, ну тогда я уже не удивляюсь. Но скажи по чести, ты во всем исповедался, ничего не утаил?

Федр. Во всем, что припомнил, кроме одного.

Авл. Почему ж умолчал об этом одном?

Федр. Потому что до сих пор раскаяться не могу.

Авл. Приятный, надо думать, был грех.

Федр. Я не уверен, грех ли это. Впрочем, послушай сам, если ты не занят.

Авл. Послушаю с удовольствием.

Федр. Ты знаешь, какие обманщики те, кто торгует лошадьми или отдает их внаем.

Авл. Слишком хорошо знаю: не однажды они меня надували.

Федр. Недавно случилось мне отправляться в дорогу, довольно дальнюю, и главное — по спешному делу. Иду я к одному из таких торговцев, пожалуй, самому честному среди людей этой породы, а отчасти даже и приятелю. Рассказываю, что дело у меня важное, что лошадь нужна самая крепкая и быстрая, и прошу, чтобы теперь, как никогда, он доказал мне свою дружбу и порядочность. Тот обещает обойтись со мною, как с родным братом.

Авл. Наверно, он и брата готов надуть.

Федр. Приводит он меня в конюшню и велит выбирать коня, которого захочу. Один приглянулся больше всех других. Торговец хвалит мой выбор, клянется, что лошадь добрая, много раз испытанная, и что он берег ее для близкого друга, а чужим отдавать не хотел. Договариваемся о цене; тут же расплачиваюсь; сажусь в седло. Поначалу конь мой скачет на диво резво; я даже решил, что он мало объезжен — до того гладок он был и хорош с виду. Но часа полтора спустя чувствую, что он совсем без сил, даже шпоры не помогают. Я слыхал про обманщиков, которые держат на продажу таких коней — с виду отменных, но без всякой выносливости. «Да, попался, — говорю я себе. — Ну, погоди, мошенник, вернусь — отплачу по заслугам!»

Федр. И что же ты стал делать, конник без коня?

Авл. То единственное, что подсказывали обстоятельства: завернул в ближайшее село. Тайно поставил коня у одного знакомца, нанял другую лошадь и выехал туда, куда направлялся. Приезжаю назад, возвращаю наемную лошадь, снова получаю моего притворщика, прекрасно отдохнувшего и такого же гладкого, как прежде. Сажусь верхом — и к барышнику. «Подержи, говорю, пока у себя в конюшне несколько дней; после я заберу». Тот расспрашивает, хорошо ли он меня вез. Я клянусь всем святым, что никогда в жизни не было подо мною коня лучше этого: он не бежит, а летит, за весь долгий путь ни разу не почувствовал усталости и нисколько не отощал, несмотря на нелегкие свои труды. Хозяин поверил, примолк и задумался: лошадь оказалась иною, чем он полагал. И вот, не давая мне уйти, он спрашивает, не продается ли лошадь. Сперва я отвечал, что нет; если опять случится ехать, другую такую сыскать будет не просто; впрочем, говорю, нет у меня ничего столь дорогого, чтобы не продать за хорошую цену, — даже если бы кто пожелал купить меня самого.

Авл. Да, недурно ты разыграл критянина с этим критянином!{489}

Федр. Короче — ни за что меня не отпускает, покамест не назначу цену. Я назначаю много выше той, за которую купил. Распрощавшись, сразу нахожу человека, который соглашается сыграть в этой комедии со мною вместе, и все как следует ему объясняю. Он входит в дом, зовет хозяина и говорит, что ему нужен очень хороший и очень выносливый конь. Хозяин показывает многих коней и самых скверных расхваливает всего больше; только про того, которого недавно продал мне, ни одного доброго слова не вымолвил, поверив моей лжи. Но посетитель тотчас осведомился, можно ли и того купить (я описал ему наружность коня и место, где он стоял). Хозяин сперва промолчал и продолжал притворно выхвалять других лошадей. Но тот, с одобрением отозвавшись и о прочих, упорно толковал все об одном коне, и хозяин признал про себя: «Да, тут я решительно просчитался! Даже иноземец сразу высмотрел его среди всех остальных». Покупатель настаивал, и наконец хозяин сказал: «Он продается, но цена, наверно, тебя отпугнет». — «Нет цены слишком высокой, если вещь того стоит». Хозяин потребовал много больше, чем назначил я; он и тут хотел сорвать барыш. Все же сговорились — покупатель дает задаток, и немалый — золотой дукат, — чтобы не заронить подозрений, что покупка мнимая, потом велит засыпать коню корма и обещает вскоре за ним вернуться; перепадает кое-что и конюху.

Я, как узнал, что сделка заключена и расторгнута быть не может, снова обуваю сапоги со шпорами и бегу к хозяину; кличу его, не успев отдышаться. Выходит. Спрашивает, что мне угодно. «Сейчас же, говорю, седлай моего коня. Надо немедля отправляться по чрезвычайно важному делу». — «Но ведь ты, говорит, только что просил подержать его здесь несколько дней». — «Верно, говорю, но неожиданно появилось дело, и не какое-нибудь, а королевское поручение, — отлагательств не терпит». Тут хозяин: «Выбирай любого, а своего не получишь». Спрашиваю, почему. «Потому что он продан». А я, словно бы в крайнем волнении: «Что ты?! Боже избави! Теперь, перед такою дорогою, я бы не продал его, даже если бы вчетверо больше предлагали». Начинаю браниться, кричу, что я погиб. Наконец разгорячился и он. «Что толку препираться? — говорит. — Ты назначил цену на своего коня — я его продал. Отсчитаю тебе твои деньги — и прощай! Есть еще в нашем городе законы! Не можешь ты требовать у меня коня!» Долго я кричал, чтобы он представил мне либо моего коня, либо покупателя, и, наконец, в гневе, он отсчитывает всё сполна. Покупал я за пятнадцать дукатов, оценил в двадцать шесть. Он оценил в тридцать два и расчел про себя, что лучше взять эту прибыль, чем возвратить лошадь. Я насилу успокаиваюсь, — даже после того, как получаю деньги, — и ухожу раздосадованный и огорченный. Он просит меня не сердиться, обещает загладить эту неприятность в других делах.

Итак, обманщик обманут. У него в стойле лошадь, которая вообще ничего не стоит, а он дожидается, когда придет тот, кто дал задаток, и уплатит всю цену. Но никто не приходит и никогда не придет.

Авл. И он не пробовал на тебя жаловаться?

Федр. И наглости не хватает, да и права нет ни малейшего. Приходил раз и другой, сетовал на бесчестного покупателя. Но я сам жалуюсь на него повсюду, говорю, что поделом ему, раз он своею поспешностью отнял у меня такого коня. И до того хорошо все подстроено, что не могу я склонить свою душу к покаянию.

Авл. Я бы считал, что мне должны поставить статую, если бы учинил что-нибудь подобное. И, уж конечно, не раскаивался бы.

Федр. Не знаю, от чистого ли сердца твои слова, но мое сердце они успокаивают, внушая еще большую охоту к таким проделкам.

Говорливое застолье

Полимиф. Геласин. Евтрапел. Астэй.

Филитл. Филогел. Евглотт. Лерохар.

Адолесх. [Левин]{490}


Полимиф. Как не подобает хорошо устроенному государству жить без законов и без государя, так и застолью негоже быть ἄναρχον ϰαί ἄνομον[170].

Геласин. Прекрасно! От имени всего народа изъявляю согласие!

Полимиф. Эй, слуга, принеси-ка нам кости. Их голосованием определится, к кому благосклонен Юпитер. Тому и за столом царить. Замечательно! Юпитер благосклонен к Евтрапелу. На этот раз случай не был слеп. Удачнее выбора и быть не могло, даже если бы собирали голоса по трибам{491}, запрашивая каждого из граждан в отдельности. Есть одна пословица, не очень, правда, латинская, но не без смысла: что ни граф, то свой нрав. Она и к царю приложима. Νομοϑέτει γοῦν, ὦ βασιλεο[171].

Евтрапел. В добрый для сего застолия час! Во-первых, повелеваю: всякий да расскажет забавную историю; кто промолчит, с того пени одна драхма; означенную пеню употребить на вино. В числе надлежащих полагать и такие истории, кои будут сочинены на месте, коль скоро соблюдены τὸ πιϑανὸν ϰαί τὸ πρέπον[172]. Ежели не промолчит никто, тогда цену вина да уплатят двое: один — кто расскажет самую веселую историю, другой — кто самую скучную. Хозяин дома от расходов на вино да будет свободен, все прочие расходы да примет на себя. Ежели при исполнении вышеозначенного случатся разногласия, судьею и посредником да будет Геласин. Ежели вы одобряете, да имеет указанное силу закона. Кто не желает подчиняться, пусть уходит, сохраняя, однако ж, полное право прийти к завтрашней выпивке.

Геласин. Закон, предложенный царем, одобряем и утверждаем. Но с кого начнется круг рассказов?

Евтрапел. С кого же еще, как не с хозяина?

Астэй. Можно ли, царь, сказать три слова?

Евтрапел. А что, разве у нас застолье несвоевременное и неприсутственное?{492}

Астэй. Законоведы утверждают, что, если закон несправедлив, он не должен иметь силы.

Евтрапел. Согласен.

Астэй. А твой закон приравнивает лучшую историю к худшей.

Евтрапел. Если мы ищем развлечения, не меньшей похвалы заслуживает тот, кто сказал хуже всех, нежели тот, кто всех лучше, — потому что и позабавит нас не меньше. Так и среди певцов развлечение доставят только те, кто поет либо на редкость хорошо, либо из рук вон плохо. Разве не чаще люди смеются, услыхав кукушку, чем соловья? В этих случаях без похвал остается середина.

Астэй. Но почему наказывать тех, кто удостоится похвалы?

Евтрапел. Чтобы чрезмерная удача не навлекла на них гнева Немезиды{493}, если они удостоятся и похвалы и льготы разом.

Астэй. Клянусь Бромием{494}, сам Минос никогда не предлагал закона справедливее!

Филитл. А насчет того, как пить, никакого закона не предложишь?

Евтрапел. Все уже взвешено и рассмотрено: я последую примеру Агесилая, царя лакедемонян.

Филитл. Как же он поступил?

Евтрапел. Однажды, когда решением костей он был избран в симпосиархи[173] и архитриклин[174] спросил его, сколько вина прикажет наливать каждому из гостей, он ответил: «Если запасено щедро, лей каждому, сколько потребует, а если скупо, в обрез, всем раздели поровну».

Филитл. А что он имел в виду, этот лаконец?

Евтрапел. Чтобы застолье не было пьяным, но и чтоб унылым тоже не было.

Филитл. Как так?

Евтрапел. Есть люди, которые любят выпить обильно, есть — которые умеренно, а находятся и такие, что вовсе не пьют (таков, по рассказам, был Ромул). Если наливать только тому, кто требует, никто не пьет по принуждению, а вместе с тем вполне довольны и главные выпивалы. И все за столом веселы. А если запас вина невелик и его делят на равные доли, — тем, кто пьет мало, будет довольно, а кто собирался хлебнуть побольше, тот легко примиряется с воздержностью, оттого что всем досталось поровну и ворчать никто не вправе. Этим примером, если вы не против, я и воспользуюсь. Мы желаем, чтобы наше застолье было говорливое и озорное, но не хмельное.

Филитл. Но что же тогда пил Ромул?

Евтрапел. То же, что собаки.

Филитл. Но это недостойно царя!

Евтрапел. Ничуть не более, чем дышать одним воздухом с собаками. Разница лишь в одном: царь не пьет ту же воду, что собака, а воздух, который выдохнул царь, вдыхает собака, и наоборот — который выдохнула собака, вдыхает царь. Громче была бы слава великого Александра, если бы он пил наравне с собаками. Для того, кто постоянно печется о многих тысячах, нет ничего хуже пьянства. А что Ромул был трезвенник, показывает остроумная его апофтегма[175]. Кто-то, видя, что он не пьет за столом, заметил: «Дешевое было бы вино, если бы все пили, как ты». — «Напротив, — возразил Ромул, — оно было бы очень дорогое, если бы все пили так, как пью я, потому что я пью столько, сколько мне хочется».

Геласин. Жаль, что нет с нами нашего друга Иоганна Ботцхейма{495}, констанцского каноника. Он точно какой-то новый Ромул: сам не пьет, но за столом обходителен и весел.

Полимиф. Ну, что ж, если вы способны разом — не скажу, дуть и втягивать в себя (это, если верить Плавту{496}, трудно), — но кушать и слушать, что никакого труда не составляет, я, в добрый час, первым вступлю в должность рассказчика. Если история будет не слишком изящная, помните, что она голландская. Я думаю, некоторые из вас слыхали имя Макка.

Геласин. Да, он умер не так давно.

Полимиф. Приехал он в город Лейден, не был никому известен и хотел сыграть какую-нибудь шутку, чтобы о нем заговорили (это был всегдашний его обычай). И вот входит он в обувную лавку, здоровается. Хозяин, желая сбыть свой товар, спрашивает, не угодно ли ему чего. Макк окидывает взглядом развешанные повсюду краги, сапожник спрашивает, не угодно ли. Макк кивает, сапожник отыскивает пару ему по ноге, приносит проворно и, как водится, сам обувает покупателя. Глядя на ловко схваченные крагами ноги Макка, он говорит: «Как хорошо подошли бы к ним башмаки на двойной подошве! Не угодно ли?» Макк снова кивнул. Подыскали и башмаки, примерили. Макк хвалил краги, хвалил башмаки, а сапожник ему поддакивал, радуясь про себя: коли товар так понравился покупателю, — значит, есть надежда взять настоящую цену! Уже завязывалась какая-то взаимная приязнь, и тут Макк спрашивает: «Скажи мне начистоту, случалось с тобою когда-нибудь, чтобы ты обул покупателя в краги и башмаки — снарядил его для бега, вот как сейчас снарядил меня, — а он бы удрал, не расплатившись?» — «Никогда», — отвечает хозяин. «А если бы все-таки случилось, что бы ты стал делать?» — «Побежал бы вдогонку», — отвечает хозяин. А Макк ему: «Ты это всерьез или в шутку?» — «Какие тут шутки!» — отвечает хозяин. «Сейчас проверим, — говорит Макк. — Я побегу вперед, ты — следом. Награда победителю — башмаки». И с этими словами припустился во весь дух. Сапожник тут же за ним, кричит: «Держи вора!» На этот крик изо всех домов высыпали горожане, но Макк уже придумал, как их остановить, чтобы они его не схватили. Весело и безмятежно улыбаясь, он предупреждал: «Не мешайте нам. Мы бежим наперегонки за кружку пива», — и все почувствовали себя зрителями на состязании и решили, что крики сапожника — это просто хитрость, чтобы опередить противника. В конце концов сапожник признал себя побежденным и, обливаясь потом, задыхаясь, повернул обратно. А Макк унес домой награду.

Геласин. От сапожника твой Макк улизнул, а от вора — нет.

Полимиф. Почему это?

Геласин. Потому что вор бежал вместе с ним.

Полимиф. Вероятно, у него не было денег при себе: после-то он расплатился.

Геласин. Но иск хозяин ему вчинил?

Полимиф. Да, несколько позднее. Но к этому времени Макк был уже известен кое-кому из властей.

Геласин. И как он оправдывался?

Полимиф. Как оправдывался? В таком легком деле? Ты еще спрашиваешь! Да ответчику пришлось туже, чем истцу!

Геласин. Как это?

Полимиф. Макк обвинял его в клевете и грозил законом Ремия, который гласит: кто вчиняет иск, вины же доказать не может, тот подлежит наказанию, которое понес бы ответчик, если бы оказался изобличен. Он утверждал, что не прикасался к чужому имуществу вопреки воле хозяина, но что хозяин сам его об этом просил. О цене же вообще не было речи: он вызвал сапожника состязаться в беге, тот принял его условия и не вправе ни на что жаловаться, потерпев поражение.

Геласин. Это очень похоже на тяжбу о тени осла{497}. И что ж в конце концов?

Полимиф. Когда все насмеялись всласть, один из судей пригласил Макка к обеду, и тот отсчитал сапожнику его деньги. Такой же случай произошел в Девентере, когда я был мальчишкою{498}. Стояла пора, когда царствуют рыбники, а мясники пропадают от безделия{499}. У окна торговки фруктами (или, если угодно по-гречески, опораполиды), женщины весьма грузной и дородной, какой-то человек разглядывал выставленный на продажу товар. Торговка, конечно, спросила, чего ему угодно, и, видя, что он глядит на смоквы, сказала: «Смоквы замечательные! Угодно?» Тот кивнул, хозяйка спрашивает, сколько фунтов: «Угодно пять фунтов?» Тот опять кивнул, и хозяйка высыпала смоквы ему в полу. И пока она кладет на место чашки весов, тот удаляется, не бегом, а вполне спокойно. Хозяйка выходит получить деньги, видит, что покупатель ушел, и поднимает крик ему вдогонку. Он, однако ж, продолжает шагать своей дорогою, словно это не имеет к нему никакого отношения, и лишь когда на крики хозяйки сбегается много народу, останавливается. Суд вершат тут же, в кольце зрителей: покупатель утверждает, что ничего не покупал, — он лишь принял то, что было ему предложено; если торговка желает судиться по-настоящему, он не против. И все хохочут.

Геласин. Теперь я расскажу историю. Она мало чем отлична от твоей и, пожалуй, нисколько ее не хуже, разве что сочинитель и виновник не такой знаменитый, как твой Макк. Всех, кто собирается на торгу, Пифагор делил на три разряда: одни вышли, чтобы продать, другие — чтобы купить (и оба эти разряда, говорил он, обременены заботой и потому несчастливы), наконец, третьи явились на рынок с единственною целью — посмотреть, что привезли и что делается; только они счастливы, потому что свободны от тревог и радуются даром, безвозмездно. Философ в нашем мире, продолжал он, ведет себя так же, как те люди на торгу. Однако нынешние рынки хорошо знают посетителей еще одного разряда, которые и не покупают, и не продают, и не глядят безмятежно по сторонам, но зорко высматривают, что плохо лежит. Среди них попадаются такие удивительные искусники, словно они родились под покровительством Меркурия.

Наш хозяин рассказал историю с послесловием, а я — со вступлением. Итак, послушайте, что произошло недавно в Антверпене. Одни священник получил деньги, небольшие, но в серебряной монете. Проведал об этом какой-то обманщик. Подходит он к священнику (а у того в поясе туго набитый кошелек), приветливо здоровается и говорит, что ему поручили купить для настоятеля их приходской церкви новую ризу, которую надевают за богослужением поверх прочего облачения, и просит помощи: «Пойдем, говорит, вместе к торговцу и выберем ризу по тебе: мне чудится, ты и ростом и толщиною в точности такой же, как наш священник». Услуга казалась невелика, и тот с легкостью согласился. Являются они в какую-то лавку, выносят им ризу, священник примеряет, торговец клянется, что как раз впору. Обманщик долго оглядывал священника то спереди, то сзади и ризу похвалил, но сказал, что спереди она короче, чем надо. Тут торговец, боясь, как бы дело не расстроилось, принимается уверять, что риза тут ни при чем, что виною всему пояс, который как раз спереди выпирает. Что долго объяснять? Священник снимает пояс; ризу снова оглядывают со всех сторон, и тут обманщик, когда священник повертывается к нему спиною, хватает кошель — и давай бог ноги. Священник бросается за ним, как был, в ризе, за священником — торговец. Священник кричит: «Держи вора!» Торговец кричит: «Держи священника!» Мошенник кричит: «Держи вора-священника!» — и все кругом верят, что так оно и есть, глядя, как тот летит по улице в облачении. И пока они старались задержать друг друга, обманщик улизнул.

Евтрапел. Повесить бы этакого искусника, да не просто, а как-нибудь похитрее!

Геласин. Если он уже не висит.

Евтрапел. И хорошо бы, чтоб висел не один, а вместе с теми, кто мирволит этим выродкам на горе и погибель государству.

Геласин. Да и мирволят-то не даром: цепь спущена на землю, но первое звено — в деснице Юпитера{500}.

Евтрапел. Вернемся к нашим рассказам.

Астэй. Пришла твоя очередь, если только дозволено ставить царя в общий черед.

Евтрапел. Меня не надо ставить, я встану добровольно; иначе я был бы тираном, а не царем, — когда бы отказывал в подчинении законам, которые сам издаю.

Астэй. Но говорят, что государь выше законов.

Евтрапел. И не без основания — если под «государем» понимать верховного властителя, из тех, что когда-то звались «цезарями», и если, далее, «быть выше законов» означает: неопустительно и по собственному почину исполнять то, что другие делают главным образом по принуждению. Что для души тело, то для государства добрый государь. Впрочем, «добрый» — излишнее уточнение, ибо скверный государь — вообще не государь. Точно так же, как нечистый дух, вторгшийся в человеческое тело, не есть душа. Однако ж — к рассказу! Царю, я думаю, и рассказ подобает царский.

Людовик, одиннадцатый среди французских королей, носивших это имя, междоусобными распрями был изгнан из отечества и жил в Бургундии. Охотничьи забавы свели его с неким Кононом, человеком грубым, но искренним и бесхитростным; монархи находят удовольствие в общении с людьми такого рода. Людовик много раз останавливался у него после охоты, и так как высоким государям нередко доставляет радость простота, очень любил поесть у него репы. Вскоре Людовик возвратился во Францию, а потом и вступил на престол{501}. Жена уговаривала Конона, чтобы он напомнил королю о прежнем гостеприимстве. «Послушайся меня, — твердила жена, — выбери несколько репок, самых крупных, да отнеси ему в подарок». Конон упирался, говорил, что незачем терять попусту время, — государи, дескать, таких услуг не помнят, — и все-таки жена поставила на своем. Конон выбирает несколько реп покрупнее и снаряжается в путь. Но дорогою, не выдержав соблазна, он слопал все сам, кроме одной, на редкость громадной репы.

Конон проник в залу, которою должен был проходить король, и Людовик тотчас его узнал и окликнул. Конон с великою радостью поднес свой подарок; король с еще большею радостью принял и передал кому-то из приближенных с наказом положить среди самых дорогих ему вещей, а Конона пригласил позавтракать. После завтрака король поблагодарил гостя и, узнав, что Конон хочет без промедлений вернуться к себе в деревню, велел отсчитать ему за репу тысячу золотых.

Молва об этом, как и следовало ожидать, облетела весь двор, и кто-то из придворных подарил Людовику красивого коня. Король сразу сообразил, что причиною этому его щедрость с Кононом и что на уме у дарителя только нажива. С еще большей, чем прежде, радостью в лице принимает он подарок и, созвавши первых вельмож, совещается с ними, чем отплатить за такого прекрасного и дорогого коня. Придворный уже предвкушает обильное воздаяние, рассуждая сам с собою: «Если он так вознаградил мужика за репу, насколько ж богаче вознаградит придворного за коня!» Словно речь шла о важном деле, король выслушивал совет за советом, и корыстолюбец долго ласкал себя напрасной надеждою. Вдруг король восклицает: «Уже знаю, чем его отдарить!» — и шепчет на ухо одному из самых знатных своих приближенных, чтобы тот принес вещь, которую найдет в спальне, в таком-то месте, да не забыл бы наперед как следует обернуть ее в шелк. Приносят репу, и король собственными руками подает ее, — старательно завернутую, — придворному, промолвив: «По-моему, недурная награда за коня эта драгоценность, стоившая мне тысячу золотых». Придворный удалился и, когда снял обертку, нашел вместо клада не угли, как в поговорке, а репу, да к тому ж вялую. Так ловец был изловлен в свои же силки и выставлен всем на посмешище.

Астэй. Царь, если дозволишь и простолюдину говорить о царских деяниях, я расскажу о том же Людовике. Этот случай вспомнился мне, когда я слушал твой рассказ: ведь как петля идет за петлею, так одна история тянет за собой другую. Один слуга, приметив, что по королевскому платью ползет вошь, преклонил колено и поднял руку — в знак того, что желает исполнить какую-то службу. Людовик приблизился к нему, он снял вошь и потихоньку ее бросил. Король спросил, в чем дело, слуга застыдился ответить. Король, однако ж, настаивал, и он признался. «Добрый знак! — обрадовался король. — Он свидетельствует, что я человек, потому что эти насекомые опасны только людям, и главным образом — в молодости!» — и приказал за верную службу выдать слуге сорок золотых. Довольно много спустя другой слуга, видевший, какой удачею обернулась столь низменная услуга, но не понимавший, какое громадное существует различие меж искренним поступком и искусным подражанием, придвинулся к королю, повторяя то же движение, и, когда Людовик обернулся, сделал вид, будто снял что-то с его одежды и бросил. Снова король спрашивал, что это, снова настаивал, и слуга, упираясь и замечательно ловко изображая стыд, ответил наконец, что это была блоха. Но Людовик разгадал обман. «Ты что же это, — крикнул он, — собаку из меня делаешь?!» И распорядился тотчас увести слугу и, вместо сорока золотых, которых тот ожидал, отсчитать ему сорок плетей.

Филитл. Да, шутить с государями небезопасно, как я слышу. Львы иногда спокойно даются гладить, но все ж они львы, стоит им пожелать — и конец забавам. Вот и царская благосклонность так же.

К твоей истории я прибавлю еще одну, сходную с нею, чтобы не расставаться с Людовиком, которому нравилось обманывать жадных воронов. Получил он откуда-то б дар десять тысяч золотых. (А каждый раз, как заведутся у государя новые деньги, все придворные настороже, чтобы урвать частицу добычи, и для Людовика это не было тайною.) Деньги высыпали на стол, чтобы сильнее раздразнить надежды стоявших подле, и Людовик обратился к ним с такою речью: «Ну, что скажете — я ли не богатый король? Куда девать такую гору денег? Они дареные, стало быть, и нам надо кому-нибудь их подарить. Где ж друзья, у которых я в долгу за верную службу? Скорее сюда, пока сокровище не утекло!» Откликнулись очень многие, и все рассчитывали хоть чем-нибудь, да поживиться. Заметив одного, который смотрел особенно жадно — так и пожирал деньги глазами, — Людовик обратился к нему: «Что ты расскажешь, друг?» Тот напоминает, что долгое время ходил за королевскими соколами, с величайшим усердием и не без обременительных расходов. Тут всякий рассказывает про свое, всякий до небес превозносит свою службу; не обходится и без вымыслов. Король всех выслушивал благосклонно и каждого благодарил. Он нарочно затягивал совещание, чтобы подольше помучить всех надеждою и страхом.

Среди прочих присутствовал канцлер (король и его велел пригласить); он был умнее прочих и потому не расхваливал своих заслуг, но исполнял роль зрителя. Наконец король обратился к нему: «А что скажет мой канцлер? Он один ничего не просит и не объявляет о своих заслугах». — «Я, — отвечал канцлер, — получил от королевской щедрости более, чем по заслугам, и главная моя забота — отплатить королю за его милости. Просить еще мне и в голову не приходит». А король ему: «Значит, тебе, одному из всех, деньги не нужны?» — «Да, — говорит канцлер, — твои милости уже избавили меня от всякой нужды». Тогда король, обернувшись к остальным: «Я и вправду самый щедрый из королей, коли у меня такой богатый канцлер!» Все обрадовались: раз канцлер ни на что не притязает, значит, уж верно, Людовик разделит деньги меж ними! Вдосталь натешившись, король велел канцлеру забрать все деньги себе. А потом, обратившись ко всем прочим, немало приунывшим, сказал: «Вам придется подождать другого случая».

Филогел. Быть может, вы сочтете скучным то, что я расскажу, только, пожалуйста, не думайте, будто это умышленно, будто я исподтишка ищу для себя льготы.

Приходит к тому же Людовику человек, говорит, что в его краях случайно освободилась должность и просит, чтобы эту должность дали ему. Король выслушал просьбу и ответил решительно: «Ничего не выйдет». Проситель коротко поблагодарил и удалился. Король, видя по его лицу, что это человек неглупый, и подозревая, что он не понял ответа, велел его вернуть. Тот возвращается. Король спрашивает: «Ты понял, что я тебе сказал?» — «Понял». — «Что именно ты понял?» — «Что я ничего не добьюсь». — «Почему же ты меня благодарил?» — «Потому что у меня и своих дел довольно, а, стало быть, надежда моя опасна и гнался я за нею к большой для себя невыгоде. Ты сразу отказал мне в благодеянии, но это прямое для меня благодеяние: что бы я ни потерял, льстя себя несбыточными мечтами, теперь я это заведомо выгадал». По этим словам король убедился, что перед ним человек отнюдь не ленивый, и, задав еще несколько вопросов, объявил: «Ты получишь то, о чем просишь, чтобы мог благодарить меня дважды». И тут же, обернувшись к своим чиновникам, прибавил: «Выправить ему грамоту без промедлений, чтобы он не терял здесь времени попусту».

Евглотт. Есть и у меня что рассказать о Людовике, но мне хочется вспомнить нашего Максимилиана{502}. Он и сам денег никогда не копил и не берег, и на чужое мотовство смотрел сквозь пальцы, был бы только мот хорошего происхождения. Одному из таких людей он хотел как-то помочь и поручил ему взыскать с некоего города сто тысяч флоринов. Какой был к этому взысканию предлог, я не знаю, но, что бы ни удалось выжать распорядительному посланцу, все могло считаться прямою прибылью. Посланец выжал пятьдесят тысяч, императору отдал тридцать. Радуясь нежданному прибытку, Максимилиан отпустил своего посланца, ничего больше не спрашивая. Но казначеи и советники пронюхали, что денег государю предъявлено меньше, чем было получено, и докучали Максимилиану просьбами вызвать того человека. Его вызвали; он тут же прибыл. Император обращается к нему: «Говорят, что ты взыскал пятьдесят тысяч». Тот подтверждает. «А внес в казну только тридцать». Снова подтверждает. «Надо представить отчет». Обещает исполнить и удаляется. Но ничего исполнено не было, и, по настоянию чиновников, его опять призвали ко двору. «Ты получил повеление представить отчет», — сказал император. «Помню. Этим как раз и занят». Максимилиан решил, что он еще не закончил свои подсчеты, и отпустил его. Так он увиливал и уклонялся, а чиновники упорно стояли на своем, кричали в запальчивости, что он открыто насмехается над императором и что это непереносимо! Они убеждали императора снова вызвать его и потребовать отчета тут же, на месте, в их присутствии. Максимилиан согласился. Тот является на зов без малейшей задержки. «Разве ты не обещал нам отчета?» — спрашивает император, «Обещал». — «Что ж, пора. Вот сидят те, кто его примут. Медлить дольше нельзя». Чиновники приготовили свои книжки для записей. На это находчивый юноша ответил так: «Отчитываться я не отказываюсь, непобедимый император, но никогда подобных отчетов не делал и мало что в них смыслю. Те же, кто здесь сидит, знают про это все до тонкостей, и если я хоть раз увижу, как они управляются с отчетами, то легко последую их примеру. Пожалуйста, прикажи им показать образец, и они убедятся, что я ученик толковый». Максимилиан понял смысл его речи, не уловленный теми, против кого она была направлена, и промолвил с улыбкою: «Ты говоришь верно, и просьба твоя справедливая». И он отпустил юношу, который намекал на то, что чиновники отчитываются перед императором ничуть не иначе, чем он, и что немалая толика денег застревает у них меж пальцами.

Лерохар. Самое время нашим рассказам пересесть, как говорится, с лошадей на ослов: от королей перейдем к лувенскому священнику Антонию, который был любимцем Филиппа Доброго{503}. Ему приписывают много веселых слов и забавных проделок, но большею частью — грязных: свои шутки он обыкновенно приправлял особою мазью, которая не очень красиво именуется, а пахнет и того хуже. Я выберу одну почище.

Повстречал он на улице нескольких приятелей, — из тех, что зовут «славными ребятами», — и пригласил их к себе. Вернулся домой, смотрит — а в кухне даже огонь не горит, и в кошельке ни монетки; впрочем, для него это было обычное дело. Как тут поступить? Он молча удаляется. Входит в кухню ростовщика, — с которым знался оттого, что часто брал у него взаймы, — дожидается, пока отлучится служанка, и снимает с огня медную кастрюлю с мясом, уже успевшим свариться; прячет кастрюлю под одеждою, уносит домой и передает своей кухарке с наказом немедленно переложить мясо и перелить навар в глиняный горшок, а кастрюлю ростовщика вычистить до блеска. Когда это было исполнено, Антоний послал к ростовщику слугу — взять под залог кастрюли две драхмы и получить собственноручную расписку в том, что такая кастрюля ему послана. Ростовщик, не узнавая своей кастрюли, — так хорошо она была вычищена и так ярко блестела, — принял залог, дал расписку и отсчитал деньги; на эти деньги слуга купил вина. Теперь можно было и за стол садиться.

Между тем стали собирать на стол и у ростовщика и хватились кастрюли. Хозяин давай браниться с кухаркою, та ни в чем не признается и твердит одно: никто, кроме Антония, нынче в кухне не появлялся. Возводить такое подозрение на священника казалось ужасною дерзостью, и все-таки отправились к Антонию, чтобы выведать, не там ли кастрюля. Кастрюли, однако ж, не было и в помине. В конце концов ростовщик, не на шутку рассвирепев, потребовал у Антония вернуть похищенное: ведь он один заглядывал в кухню как раз тогда, когда случилась пропажа! Антоний признает, что брал в долг какую-то кастрюлю, но он отослал ее назад, туда, где взял. Ростовщик с кухаркою отрицают это наотрез, спор разгорается все жарче, и наконец Антоний, пригласив нескольких свидетелей, объявляет: «Судите сами, как опасно в наше время вести дела, если не позаботишься о расписке. Ростовщик вчинил бы мне иск в краже, не будь у меня его руки!» И с этими словами достает расписку. Тут только и разгадали обман. Историю эту, надрываясь от смеха, рассказывали по всей округе — как ростовщик принял в залог собственную кастрюлю. Людям очень нравятся такого рода обманы, когда они в ущерб тем, кого все ненавидят, особенно — тем, кто сам привык надувать других.

Адолесх. Назвав Антония, ты открыл перед нами целое море всевозможных рассказов. Перескажу только один, и то очень короткий; я слышал его совсем недавно. Собрались за столом несколько «славных ребят», для которых нет в жизни ничего дороже смеха. Был среди них Антоний и еще один знаменитый шутник, как бы соперник Антония. Когда соберутся философы, они предлагают друг другу хитрые вопросы касательно природы вещей; так и тут — немедленно возник вопрос, какая часть человеческого тела самая почтенная. Один высказал предположение, что глаза, второй — что сердце, третий — что мозг, одним словом, каждый говорил иное и приводил свои доводы. Когда спросили Антония, он ответил, что, по его разумению, самая почтенная часть нашего тела — это рот, и объяснил, по какой причине (по какой именно — не знаю). Тут его соперник, чтобы ни в чем не согласиться с Антонием, возразил: «А по-моему, самая почтенная часть та, на которой мы сидим». Все сочли это мнение нелепым, но он прибавил: «В народе говорят: кто садится первым, тому и почета всего больше. А почетное это право принадлежит названной мною части». Все рукоплескали его суждению и смеялись до упаду. Да и сам он был очень собою доволен: Антоний, по-видимому, потерпел поражение в этой стычке. Но Антоний схитрил: первенство рту он отдал лишь для того, чтобы соперник его славы назвал противоположную часть тела; а что так оно и случится, он знал заведомо. Несколько дней спустя оба снова были приглашены к одному столу. Войдя в дом, Антоний увидел своего соперника, который беседовал с другими гостями в ожидании обеда; Антоний повернулся и с шумом пустил ветры прямо ему в лицо. Тот воскликнул с возмущением: «Поди прочь, шут! Где ты выучился такому безобразию?» А Антоний в ответ: «Как? Ты еще и сердишься? Ведь если бы я поздоровался ртом, ты бы тоже поздоровался. А я приветствую тебя тою частью тела, которая, по твоим же словам, всех почтеннее, — и ты бранишь меня шутом!» Так он вернул себе потерянную было славу.

Теперь мы все высказались. Дело за судьею.

Геласин. Сейчас вынесу решение. Но сперва каждый пусть осушит свой бокал. Я покажу пример. Что это? Нечаянный гость! Как волк в басне!{504}

Полимиф. Левин Панагаф! Нет, это не волк. Это птица, которая сулит удачу.

Левин. Что здесь происходит меж такими веселыми собутыльниками?

Полимиф. Что ж еще, как не состязание в острословии и забавных разговорах?

Левин. Стало быть, я как раз вовремя, чтобы его завершить. Приглашаю вас всех на завтра к себе — откушать богословский завтрак.

Геласин. Скифское застолье ты нам обещаешь.

Левин. Αὐτὸ δείξει[176]. Если оно не окажется приятнее вашего говорливого застолья и вы сами этого не признаете, я готов платить штраф. Нет ничего забавнее, как всерьез разбирать и исследовать пустяки.

Эхо

Юноша. Эхо


Юноша. Хочу с тобою кой о чем посоветоваться, если можно.

Эхо. Можно.

Юноша. Тебе это не будет накладно.

Эхо. Ладно.

Юноша. Но можешь ли и будущее открыть мне, Эхо?

Эхо. Ἔχω[177].

Юноша. Так ты и по-гречески знаешь? Вот это да! Эхо. Да.

Юноша. Скажи, занятья Муз тебе не противны? Эхо. Дивны!

Юноша. И тех писателей, что ведут к знанию словесности, изучать надо?

Эхо. Надо.

Юноша. Что же ты думаешь о людях, которые поносят эти занятья?

Эхо. Гнать их!

Юноша. Но если бы почитатели Муз пеклись еще и о благочестье?

Эхо. Если б!

Юноша. А так бесстыдство немногих на всех кладет скверну.

Эхо. Верно.

Юноша. За грехи людей и про науку идет дурная слава.

Эхо. Право…

Юноша. И толпа верит клевете оной.

Эхо. Ὄνοι![178]

Юноша. Чем заняты те, кто тратит годы на софистические хитросплетенья?

Эхо. Пеньем.

Юноша. Поют, как птички небесные, без смысла и толка?

Эхо. Колко!

Юноша. А мне какою идти в жизни дорогой?

Эхо. Строгой.

Юноша. Не жениться ли, благослови боже?

Эхо. Позже.

Юноша. А что, если жена попадется и нескромная и бесплодная — шутка ль?

Эхо. Жутко!

Юноша. Но с такою женой жизнь горше смерти! Эхо. Стерпишь.

Юноша. Может быть, браку предпочесть тонзуру?

Эхо. Сдуру!

Юноша. Чем утешаться тому, кто уже взвалил бремя монашества себе на плечи?

Эхо. Нечем.

Юноша. Но это беда, коли человек холост!

Эхо. Ὅλως[179].

Юноша. В наши времена каковы по большей части монахи?

Эхо. Ахи! Ахи!

Юноша. Чем тогда объясняешь, что многие с благоговением склоняются перед монахом?

Эхо. Страхом.

Юноша. Чего ищет тот, кто домогается прихода?

Эхо. Дохода.

Юноша. А кроме денег, у священника доход какой?

Эхо. Покой.

Юноша. Что выпадает епископам на долю?

Эхо. Воля.

Юноша. А что могло бы напомнить им, какое множество трудов принимает епископ на себя разом?

Эхо. Разум.

Юноша. Значит, если исполнять свои обязанности, как должно, то и священство прекрасно?

Эхо. Ясно.

Юноша. Что приобретается при монаршем дворе вскоре?

Эхо. Горе.

Юноша. Но немало придворных сулят себе богатые прибытки.

Эхо. Прытки.

Юноша. Но люди глядят на них с восхищением, когда они вышагивают с головы до ног в шелке.

Эхо. Волки.

Юноша. Изнутри, значит, глиняные, хоть и золотые снаружи?

Эхо. Хуже.

Юноша. В твоих глазах и военные, поди, не выше?

Эхо. Мыши.

Юноша. А что скажешь об астрологах, которые предвещают грядущее, утверждая, будто им ведомы все небесные знаки?

Эхо. Враки.

Юноша. Грамматики трудятся упорно.

Эхо. Вздорно.

Юноша. Что пожелаешь законоведам?

Эхо. Беды.

Юноша. Кем я стану, если займусь ремеслом?

Эхо. Ослом.

Юноша. Выходит, что все труды худы, каждый в своем роде?

Эхо. Вроде.

Юноша. А если останусь верен Музам, буду я счастлив в прочем?

Эхо. Очень.

Юноша. Но что наставит меня в благочестии, драгоценнейшем среди качеств нашей природы?

Эхо. Годы.

Юноша. А я уже десять лет гну спину над Цицероном!

Эхо. Ὄνε[180].

Юноша. Что ты все бранишь меня ослом?

Эхо. Поделом.

Юноша. Ты, наверное, имеешь в виду, что скверно налегать на одного Цицерона{505}, забросив остальных писателей как будто нарочно?

Эхо. Точно!

Юноша. Чего же заслуживает человек, который ради Цицерона забыл обо всем на свете?

Эхо. Плети.

Юноша. Если бы я отошел подальше, ты было бы поречистее, правда?

Эхо. Правда.

Юноша. Не по душе мне твои двусложные ответы. Эхо. Где там!

Юноша. Начал я первый, зато последнее слово твое. Эхо. Мое.

Юноша. Так ты полагаешь, мне хватит разума, чтобы не наделать себе в жизни вреда?

Эхо. Да! Да!

Юноша. Хочешь, чтобы я ушел — не скрывай.

Эхо. Ступай!!

Ἄγαμος γάμος[181], или Неравный брак

Петроний. Габриэль


Петроний. Откуда это наш Габриэль такой мрачный? Не из пещеры ли Трофония?

Габриэль. Нет. Со свадьбы.

Петроний. Никогда не видывал лица, которое было бы так непохоже на свадебное! Кто побывает на свадьбе, после целых шесть дней выглядит приятнее и веселее обычного, а старики — так даже молодеют лет на десять! Что же это за свадьба такая? Наверное — Смерти с Марсом?

Габриэль. Нет, родовитого юноши с девушкою шестнадцати лет, безупречной внешности, нрава и состояния. Коротко говоря — хоть и самому Юпитеру под пару!

Петроний. Как? Такая юная девушка — такому старикашке?

Габриэль. Цари не старятся.

Петроний. Откуда ж в этом случае твоя печаль? Может, завидуешь жениху, который перехватил у тебя желанную добычу?

Габриэль. О, нисколько!

Петроний. Или случилось что-либо вроде того, что в стародавние времена на пиру у лапифов?{506}

Габриэль. Нет, ничего похожего.

Петроний. Или влаги Вакха недостало?{507}

Габриэль. Наоборот, еще осталось.

Петроний. Флейтистов не было?

Габриэль. И скрипачи, и арфисты, и флейтисты, и волынщики — все были.

Петроний. Ну, так что же? Гименей не явился?

Габриэль. Хоть и усердно его призывали, а попусту.

Петроний. И Хариты не пришли?

Габриэль. Нет. Ни дружка-Юнона, ни золотая Венера, ни Юпитер Брачный — никто!

Петроний. Зловещая, как тебя послушаешь, была свадьба и ἄθεος[182], а лучше сказать — ἄγαμος γάμος.

Габриэль. Ты бы и больше этого сказал, если бы видел все своими глазами.

Петроний. Значит, и не плясали на свадьбе?

Габриэль. Какое там! Хромали, а не плясали!

Петроний. И ни один благосклонный бог не оживлял застолья?

Габриэль. Никого из бессмертных не было, кроме одной богини, которая по-гречески зовется Псора{508}.

Петроний. Ты описываешь мне чесоточную свадьбу.

Габриэль. Если б только чесоточную… Изъязвленную и гнойную!

Петроний. Но что такое, Габриэль? Упоминание насчет чесотки даже слезы у тебя вызвало!

Габриэль. Само дело, Петроний, такое, что даже из камня выжало бы слезы.

Петроний. Пожалуй, если бы камень видел. Но, прошу тебя, расскажи, что приключилось. Не скрывай, не томи меня дольше.

Габриэль. Ты знаешь Лампридия Евбула?

Петроний. Лучше и богаче нет человека в нашем городе.

Габриэль. А его дочь Ифигению?{509}

Петроний. Украшение нашего века.

Габриэль. Верно. А знаешь, за кого она вышла?

Петроний. Если скажешь, буду знать.

Габриэль. За Простофилия Блина.

Петроний. За этого Фрасона, который убивает всех подряд — в хвастливых своих баснях, разумеется?

Габриэль. За него самого.

Петроний. Но ведь он уже давно известен в нашем городе преимущественно двумя достоинствами — враньем и паршою, которая твердого названия еще не имеет и потому весьма многоименна{510}.

Габриэль. Гордая парша и грозная; если дойдет до схватки, она не уступит ни проказе, ни слоновой болезни, ни лишаю, ни стригущему лишаю, ни волчанке.

Петроний. Так утверждает племя врачей.

Габриэль. Что же теперь, Петроний? Опишу девушку. Ты, правда, и сам ее себе представляешь, но убор придал столько прелести природной ее красоте! Милый мой Петроний, ты бы сказал, что перед тобою богиня! Ей было к лицу все! Но вот появляется распрекрасный жених — безносый, одну ногу волочит (но совсем не так ловко, как швейцарцы{511}), руки в струпьях, дыхание зловонное, глаза мутные, на голове повязка, гной сочится и из ноздрей, и из ушей. У других пальцы в перстнях, у него даже на бедрах кольца.

Петроний. Что за беда стряслась с родителями, которые отдали такую дочь такому выродку?

Габриэль. Не знаю. Но многим кажется, что они рехнулись.

Петроний. Может быть, он очень богат.

Габриэль. Очень. Но одними долгами.

Петроний. Если бы девушка отравила ядом обоих дедов и обеих бабок, можно ль было придумать ей наказание тяжелее?

Габриэль. Если бы помочилась на прах родителей, достаточной карою было бы дать хоть один поцелуй такому чудовищу.

Петроний. Согласен.

Габриэль. Честное слово, мне это представляется более жестоким, чем если бы ее нагою бросили медведям, или львам, или крокодилам: либо дикие звери пощадили бы замечательную красу, либо смерть мигом прекратила бы все муки.

Петроний. Ты совершенно прав. Мне этот поступок представляется достойным Мезентия, который, как говорит Марон{512},

«… мертвых тела с живыми связывал, руки

Вместе с руками, уста — с устами…»

Но и Мезентий{513}, если не ошибаюсь, не был так свиреп, чтобы привязать к трупу такую прелестную девушку. Да и лучше быть привязанным к любому трупу, чем к такому гнусному, как этот. Ведь самое его дыхание — яд, его речи — чума, его прикосновение — смерть.

Габриэль. Ты только подумай, Петроний, сколько наслаждения будет в этих ласках, «этих объятиях, этих ночных играх и забавах!

Петроний. Я часто слышал, как богословы рассуждают о неравном браке. Этот брак с полным правом можно назвать неравным, — все равно что драгоценный камень оправили бы в свинец. Но что меня изумляет, так это отвага юной девицы. Обыкновенно девушки чуть не в обморок падают, завидев призрак или выходца с того света, а она отважится обнять ночью этакий труп?

Габриэль. Ей оправданием служит воля родителей, бесстыдство друзей, простодушие нежного возраста. Я же не могу надивиться безумию отца с матерью. Кто пожелает выдать дочь, хотя бы и самой несчастливой наружности, за прокаженного?

Петроний. Никто, по-моему, если он сохраняет хоть крупицу здравого смысла. У меня если б дочь была и кривая, и хромая, и уродливая, как гомеровский Ферсит, да еще бесприданница вдобавок, я бы и тогда отказался от подобного зятя.

Габриэль. Но эта язва и мерзее и опаснее всякой проказы! Она и расползается быстрее, и нападает все вновь и вновь, и часто убивает; а проказа иной раз не препятствует человеку дожить и до глубокой старости.

Петроний. Может быть, родители не знали о болезни жениха?

Габриэль. Знали прекрасно.

Петроний. Если они так ненавидели свою дочь, зашили б ее лучше в мешок и бросили в Шельду{514}!

Габриэль. Конечно, это было бы меньшим безумием.

Петроний. Может, он каким-нибудь дарованием их пленил? Отличается в каком-нибудь искусстве?

Габриэль. Во многих: неутомимый игрок, непобедимый пьяница, наглый развратник, величайший мастер лгать и молоть вздор, грабитель не из ленивых, мот замечательный, гуляка отчаянный. К чему много слов? Школа учит лишь семи благородным искусствам, у него наготове более десятка неблагородных.

Петроний. Но должно же быть хоть что-то, чем он приобрел расположение родителей!

Габриэль. Ничего, кроме хвастливого имени рыцаря-конника.

Петроний. Какой там конник, когда он из-за своей парши едва ли и в седло-то способен сесть! Хотя, наверно, у него владенья изрядные?

Габриэль. Были кой-какие, но после всех сумасбродных выходок не осталось ничего, кроме одной башни, откуда он обычно выезжает в разбойничьи набеги, да и та в таком прекрасном виде, что ты и свиней не стал бы держать. Однако ж на языке у него постоянно лишь замки, да лены{515}, да прочие звонкие слова; и герб свой поприколачивал где только возможно.

Петроний. Что у него в гербе?

Габриэль. Три золотых слона на пурпурном поле.

Петроний. Выходит, что слону — слоновая болезнь. Но кровожадный, надо полагать, человек.

Габриэль. Не так до крови жадный, как до вина. Красное вино прямо обожает.

Петроний. Значит, хобот ему нужен для питья.

Габриэль. Очень нужен.

Петроний. Ну, что ж, герб свидетельствует, что его хозяин — большой дурень, бездельник и винохлеб. Пурпур — цвет не крови, но вина, а золотой слон обозначает: «Сколько бы золота у меня ни появилось, все пропью!»

Габриэль. Так оно и есть.

Петроний. Принесет ли он хоть что-нибудь своей невесте, этот Фрасон, хоть какую-нибудь выгоду?

Габриэль. Выгоду? Самую обильную…

Петроний. Мот — обильную выгоду?

Габриэль. Дай мне договорить. Самую обильную и самую худшую паршу.

Петроний. Провалиться мне на этом месте, если бы я охотнее не выдал свою дочь за коня, чем за такого конника!

Габриэль. А я — так хотя бы и за монаха! Потому что не за человека вышла она замуж, но за труп человека. Если бы ты видел это зрелище, скажи, смог бы ты удержаться от слез?

Петроний. Каким образом, когда я и теперь-то едва не плачу? Неужели родители были настолько глухи к естественному чувству любви, чтобы единственную дочь, девушку такой красоты, такого дарования, такого нрава, отдать в рабство такому чудовищу ради поддельного герба?!

Габриэль. И такой поступок, свирепей и нечестивей которого и представить себе нельзя, для важных господ не более чем забава, хотя те, кто рожден править государством, должны обладать здоровьем самым крепким. Состояние тела воздействует и на силу духа; а эта болезнь пожирает мозг человека до конца. Вот и получается, что во главе государства становятся люди, недужные и духом и телом.

Петроний. Не только сильным умом и цветущим здоровьем должны обладать люди, стоящие у кормила правления, — они должны и внешне отличаться благообразием. Хотя главное достоинство государей — это мудрость и бескорыстие, далеко не безразлично, какова внешность того, кто повелевает другими. Если он жесток, телесное безобразие много способствует ненависти, если добр и честен,

«Доблесть милее вдвойне{516}, заключенная в теле прекрасном».

Габриэль. Верно.

Петроний. Разве не оплакивают несчастья тех женщин, чьи супруги после свадьбы заболевают проказою или падучей?

Габриэль. Ис полным основанием.

Петроний. Что ж это за сумасшествие — самим отдать дочь более чем прокаженному!

Габриэль. Более чем сумасшествие. Если вельможа желает вырастить щенков, спрашивается, подпустит ли он к суке хороших кровей паршивого и безродного пса?

Петроний. Напротив, примет все меры, чтобы и кобеля подобрать как можно благороднее, — иначе родятся ублюдки.

Габриэль. А если бы начальник пожелал увеличить конницу, неужели подпустил бы к отличной кобыле больного и выродившегося жеребца?

Петроний. Больного он не потерпел бы и в общей конюшне — чтобы болезнь не перекинулась на других лошадей.

Габриэль. И в то же время они не считают важным, кого подпустить к дочери и от кого родятся дети, которым предстоит не только унаследовать все их состояние, но и управлять государством?

Петроний. Даже мужик не всякого быка допустит к корове, не всякого жеребца случит с кобылою, не всякого хряка со свиньею: ведь иной бык предназначен для плуга, жеребец для телеги, а хряк для кухни.

Габриэль. Взгляни, как превратны человеческие суждения! Если какой-нибудь плебей насильно поцелует патрицианскую девушку, считают, что это обида, за которую должно мстить войною.

Петроний. Беспощадной войною.

Габриэль. И сами, добровольно, все зная, все понимая, отдают самое дорогое, что у них есть, презренному выродку! Это преступление и частное, против собственной семьи, и общественное, против сограждан и всего государства.

Петроний. Если жених, в остальном здоровый, чуть прихрамывает, как трудно ему найти невесту! И только этот порок не в счет при помолвке.

Габриэль. Если кто отдал дочку в услужение францисканцу — какое возмущение, сколько слез о худо пристроенной девице! Но у нее здоровый и крепкий муж, хоть и под рясою, а та весь свой век проводит с полуживым трупом. Если девушка выходит за священника, шутят, что она окунулась в елей; но та узнает мази куда похуже елея{517}.

Петроний. Враги так не поступают с пленницами, пираты — с девушками, которых находят на борту захваченного судна, а родители поступают так с единственною дочерью, и власти не назначат над ними опеки!

Габриэль. Как поможет помешанному врач, когда он сам помешан?

Петроний. И удивительно, что государи, чья обязанность — заботиться о подданных хотя бы телесно, то есть прежде всего — об их здоровье, здесь никаких средств не изобретают. Страшная зараза овладела большою частью мира, а они преспокойно храпят, будто это их не касается.

Габриэль. О государях, Петроний, надо говорить с благоговением. Но придвинь-ка ухо, я шепну тебе три слова.

Петроний. Какое несчастье! Хоть бы ты оказался лживым пророком!

Габриэль. Сколько, по-твоему, разных болезней от отравленного тысячею разных способов вина?

Петроний. Бесчисленное множество, если верить врачам.

Габриэль. А городские власти что же — дремлют?

Петроний. Нет, они глядят во все глаза, но только — когда взимают налоги.

Габриэль. Та, что сознательно выходит за больного, может быть, и заслуживает своего несчастья, которое сама на себя навлекла; и будь я государем, я бы удалял из города обоих супругов. Но если женщина вышла за больного этою чумой, который, однако же, притворялся здоровым, я, вручи мне кто-нибудь папскую власть, расторгнул бы этот брак, хотя бы и тысяча договоров его скрепляла.

Петроний. На каком основании? Брак, заключенный по всем правилам, человеком расторгнут быть не может.

Габриэль. Какие же тут, по-твоему, правила, если брак заключен обманом? Брачный договор не имеет силы, когда девушка введена в заблуждение и выходит за раба, считая его свободным. В этом случае она выходит за раба самой скверной богини — Псоры, и тем печальнее это рабство, что Псора никого на волю не отпускает и, значит, горечь рабства не может быть смягчена ни малейшей надеждою на освобождение.

Петроний. Да, ты нашел основание.

Габриэль. Вдобавок, брак возможен только между живыми. А тут жених — мертвый.

Петроний. Вот и еще основание найдено. Но, я полагаю, ты разрешишь паршивым выходить за — паршивых по старинной пословице: «ὃμοιον πρὸς ὃμοιον»[183].

Габриэль. Если бы мне было дозволено делать все, что на пользу государству, я разрешал бы им сочетаться браком, но чету сжигал бы.

Петроний. Тогда ты был бы уже не государем, но Фаларидом{518}.

Габриэль. Разве Фаларид представляется тебе врачом, который отсекает несколько пальцев или прижигает один из членов, чтобы не погибло все тело? Мне это представляется не жестокостью, но милосердием. Если бы так поступали, когда зло только зарождалось! Тогда, ценою смерти немногих, можно было охранить здоровье целого города. Подобный пример мы встречаем во французской истории.

Петроний. Но меньшею жестокостью было бы их оскопить и изгнать.

Габриэль. А с женщинами что бы ты стал делать?

Петроний. Навесил бы замок.

Габриэль. Так мы достигнем лишь того, что дурные вороны не будут класть дурных яиц; и я соглашусь с тобою, что это менее жестоко, если и ты признаешь, что более опасно. Ведь похоть испытывают и скопцы, а болезнь распространяется не одним только способом, но ползет дальше и через поцелуй, и через разговор, и через прикосновение, и через распитую вместе бутылку. А с этою болезнью сопряжено какое-то роковое зложелательство и злорадство, так что всякий, кто ею страдает, рад заразить как можно больше людей, даже без всякой для себя корысти. Они могут бежать из своего изгнания, могут обмануть, пользуясь ночною тьмой или неведением; от мертвых же никакой опасности нет.

Петроний. Да, согласен, это надежнее; но отвечает ли это христианской кротости, я не уверен.

Габриэль. Скажи мне, от кого больше опасности — от обыкновенных воров или от них?

Петроний. Нельзя не признать, что деньги намного дешевле здоровья.

Габриэль. И, однако, воров мы, христиане, вздергиваем на виселицу, и это зовется не жестокостью, но справедливостью. А если ты печешься о благе государства, так это твой долг.

Петроний. Но виселицей карают за нанесенный ущерб.

Габриэль. А эти, стало быть, доставляют выгоду! Но допустим даже, что многие заразились безо всякой своей вины, хотя ты мало найдешь больных, которым бы эту язву не принесло распутство. Законоведы учат, что иной раз справедливо предать смерти и невинных, если это очень существенно для государства. Так вот и греки, разрушив Трою, убили Астианакта, сына Гектора, чтобы через него не возобновилась война. И не считается нечестивым, когда после убийства тирана умерщвляют и его детей, ни в чем не повинных. Мы, христиане, непрерывно воюем, а ведь нам известно, что самая большая доля военных бедствий падает на тех, кто никак этого не заслужил. То же бывает и при так называемых репрессалиях: подлинный виновник в безопасности, а грабят торговца, который не только что ни к чему не причастен, но даже и не слыхал о случившемся. Если мы пользуемся такими средствами в делах не столь важных, как, по-твоему, надлежит действовать в обстоятельствах самых суровых и грозных?

Петроний. Перед истиной я отступаю.

Габриэль. И еще вот о чем поразмысли. У итальянцев, едва вспыхнут первые искры чумы, — все двери на запор, и кто прислуживает больному, не имеет права показаться на людях. Иные называют это бесчеловечностью, но в этом высшая человечность: благодаря такой бдительности после немногих похорон недуг затухает. Разве это не человечность — уберечь от опасности столько тысяч жизней? Некоторые корят итальянцев негостеприимством за то, что при слухах о чуме гостю вечерней порою двери не отворяют и он вынужден ночевать под открытым небом. Нет, это благочестие, если, ценою неудобства немногих людей, зорко хранят величайшее благо всего государства. Иные очень гордятся своею храбростью и любезностью, когда навещают больного чумой, даже не имея к нему никакого дела; но, вернувшись домой, они заражают жену, детей и всех домочадцев. Так есть ли храбрость глупее и любезность нелюбезнее — ради того, чтобы приветствовать чужого, рисковать жизнью самых близких! А ведь эта парша гораздо опаснее чумы, которая редко поражает близких больного, а стариков почти и вовсе не трогает; тех же, кого затронет, либо скоро избавляет от мук, либо возвращает к жизни и здоровью еще более чистыми, чем до болезни. Парша — не что иное, как вечная смерть или, сказать вернее, погребение: человека обмазывают мазями и увертывают бинтами, в точности как мертвое тело.

Петроний. Истинная правда. Против этого столь пагубного недуга должно было принять хотя бы те же меры, какие принимаются против проказы. А если и этого чересчур много, пусть никто не дается брить бороду и не ходит к цирюльнику.

Габриэль. А если бы оба не раскрывали рта?

Петроний. Зараза выходит через ноздри.

Габриэль. Ну, этой беде можно помочь.

Петроний. Каким образом?

Габриэль. Надевать маску, как у алхимиков: глаза будут прикрыты стеклянными оконцами, а дышать — через рог, который под мышкою протянется к спине.

Петроний. Хорошо бы, если только можно не бояться прикосновения пальцев, простыни, гребня и ножниц.

Габриэль. Стало быть, всего лучше — отпустить бороду до колен.

Петроний. Видимо, так. И затем надо издать указ, чтобы никто не совмещал в одном лице цирюльника и хирурга.

Габриэль. Ты обрекаешь цирюльников на голод.

Петроний. Пусть сократят расходы, а плату за бритье немного повысят.

Габриэль. Дельно.

Петроний. Далее, нужен закон, чтобы каждый пил из своего стакана.

Габриэль. Англия едва ли примет такой закон.

Петроний. И чтобы двоим в одной постели не спать, за исключением лишь супругов.

Габриэль. Верно.

Петроний. Кроме того, чтобы постояльцу в гостинице не стлали простыню, на которой уже кто-то лежал.

Габриэль. А как быть с немцами, которые стирают белье едва ли не в год два раза?

Петроний. Пусть зададут работу своим прачкам. Наконец, следует отменить приветственный поцелуй, хотя обычай этот старинный.

Габриэль. Даже в храмах божиих?

Петроний. Пусть каждый касается оскулария{519} рукой.

Габриэль. Что скажешь о беседах?

Петроний. Надо избегать гомеровского ἄγχι σχῶν ϰεφαλήν[184]. А кто слушает, пусть крепко сжимает губы.

Габриэль. Столько законов, что и на двенадцати таблицах не уместятся!{520}

Петроний. Но что бы ты все-таки посоветовал несчастной девушке?

Габриэль. Что бы я ей посоветовал? Чтобы она была несчастна по своей воле — так легче переносить несчастье. И чтобы супружескому поцелую подставляла не губы, а руку, а в супружескую постель ложилась вооруженной.

Петроний. Куда ты отсюда направляешься?

Габриэль. Прямо к своему столу.

Петроний. Зачем?

Габриэль. Напишу эпитафию — вместо эпиталамы, которой от меня ждут.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Неравный брак»)

Ἀπροσδυόνυσα[185], или Нескладица

{521}

Анний. Левкий


Анний. Я слышал, ты был на свадьбе Панкратия с Альбиной.

Левкий. Никогда еще не бывало у меня такого неудачного плавания, как в этот раз.

Анний. Что ты говоришь? Так много собралось народу?

Левкий. И никогда еще жизнь моя не стоила дешевле.

Анний. Смотри, что делает богатство! Ко мне на свадьбу пришло всего несколько человек, да и то всё люди мелкие.

Левкий. Едва мы вышли в море, налетел страшный вихрь.

Анний. Прямо собрание богов какое-то! Столько, говоришь, князей, столько благородных дам?

Левкий. Борей разодрал и сорвал парус.

Анний. Невесту я знаю. Красивее и вообразить невозможно!

Левкий. Потом волною сбило кормовое весло.

Анний. Это общее мнение. Говорят, что и жених красотою почти ей не уступает.

Левкий. Представляешь себе, что мы в этот миг испытали?

Анний. Да, теперь редко кому достается в жены девица.

Левкий. Пришлось нам взяться за весла.

Аниий. Такое приданое — даже не верится!

Левкий. И сразу новая беда.

Анний. Почему девочку, чуть не ребенка, отдали за такого дикаря?

Левкий. Появляется пиратский корабль.

Анний. Конечно, так оно и есть: испорченность многим заменяет недостающие годы.

Левкий. Тут начинается у нас двойная борьба — одна с морем, другая с разбойниками.

Анний. Столько ему подарков? А нищим никто и травинки не подаст!

Левкий. Как? Чтобы мы отступили? Наоборот, отчаяние придавало нам мужества.

Анний. Боюсь, как бы брак не оказался бесплодным, если все это правда.

Левкий. Нет, мы зацепили их за борт крючьями.

Анний. Неслыханное дело! До свадьбы — а уже беременна?

Левкий. Если бы ты видел эту схватку, ты бы сам сказал, что я — не баба!

Анний. Как я слышу, этот брак не только совершился, но и завершился.

Левкий. Мы перескочили на пиратское судно.

Анний. Но удивительно, что тебя, чужого человека, позвали, а меня обошли, хотя отец невесты со мною — в третьей степени родства.

Левкий. И пиратов побросали в море.

Анний. Это ты правильно сказал: у несчастливого нет родственников.

Левкий. Всю добычу поделили между собой.

Анний. Потребую у нее объяснений при первой же встрече.

Левкий. Тут внезапно все улеглось, и настала полная тишь.

Анний. У них богатство, а у меня гордость. Не нуждаюсь я в ее расположении!

Левкий. И вот вместо одного судна привели в гавань два.

Анний. Кто ее кормит, тот пускай и сердится.

Левкий. Куда иду, спрашиваешь? В церковь, принести в дар святому Николаю обрывок паруса.

Анний. Сегодня я занят: сам жду гостей. А в другой раз — охотно.

Ίππεύς άνιππος[186], или Самозванная знатность

Гарпал. Несторий{522}


Гарпал. Не поможешь ли мне советом? Ты увидишь, что я умею помнить добро и быть благодарным.

Несторий. Хорошо, я дам тебе надежный совет, чтобы ты стал тем, кем хочешь быть.

Гарпал. Но родиться знатным — не в нашей власти.

Несторий. Если ты не знатен, постарайся добрыми делами достигнуть того, чтобы знатность началась с тебя.

Гарпал. Это слишком долго.

Несторий. Тогда ее задешево продаст тебе император.

Гарпал. Над покупною знатностью все смеются.

Несторий. Если нет ничего смешнее мнимой знатности, почему ты так упорно домогаешься звания рыцаря?

Гарпал. Есть причины, и немаловажные. Я их тебе охотно открою, если ты сперва подскажешь мне средства прослыть знатным у толпы.

Несторий. Получить одно прозвание, без вещи?

Гарпал. Если самой вещи нет, важнее всего слух о ней. Но, пожалуйста, Несторий, дай мне совет; узнаешь причины — сам скажешь, что ради этого стоит потрудиться.

Несторий. Ну, раз ты так настаиваешь, изволь. Во-первых, уезжай подальше от отечества.

Гарпал. Запомнил.

Несторий. Войди в общение с молодыми людьми действительно знатными.

Гарпал. Понятно.

Несторий. Отсюда возникнет первое предположение, что и ты таков же, как твои приятели.

Гарпал. Верно.

Несторий. Следи, чтобы ничего не было на тебе простонародного.

Гарпал. Чего именно?

Несторий. Я говорю о наряде. Шерстяного платья ни в коем случае не носи, но либо шелковое, либо, если недостанет, на что купить, — бумажное; пусть даже холстина, лишь бы не сукно.

Гарпал. Правильно.

Несторий. И смотри, чтобы цельного ничего не было, но повсюду делай прорези — и на шляпе, и на камзоле, и на штанах, и на башмаках, и даже на ногтях, если сможешь. И ни о чем низменном не говори. Если приедет кто из Испании, спроси, как улаживается спор между императором и папой, как поживает твой родич граф Нассау, как прочие твои собутыльники.

Гарпал. Будет исполнено.

Несторий. На палец надень перстень с печаткой.

Гарпал. Если только кошелек выдержит.

Несторий. Ну, медное кольцо с позолотой и с поддельным камнем стоит немного. И не забудь про щит с гербом.

Гарпал. Какой герб мне выбрать?

Несторий. А вот, если не возражаешь: два подойника и пивная кружка.

Гарпал. Нет, ты скажи серьезно.

Несторий. На войне ты никогда не был?

Гарпал. Даже не видал никогда!

Несторий. Но крестьянским гусям и каплунам, я полагаю, головы рубил.

Гарпал. Очень часто, и не без отваги.

Несторий. Возьми серебряный нож и три золотые гусиные головы.

Гарпал. И на каком поле поместить?

Несторий. На каком еще, как не на пурпуре? В память об отважно пролитой крови.

Гарпал. А и в самом деле! Гусиная кровь так же красна, как человеческая. Но, пожалуйста, продолжай.

Несторий. Этот щит с гербом постарайся прибить у ворот всех гостиниц и заезжих дворов, где ты когда-нибудь останавливался.

Гарпал. Какой выбрать шлем?

Несторий. Верно напоминаешь. Забрало пусть будет в прорезях.

Гарпал. Зачем?

Несторий. Чтобы ты мог дышать; и затем — в лад всему наряду. А нашлемник какой будет?

Гарпал. Скажи ты — я жду.

Несторий. Собачья голова с опущенными ушами.

Гарпал. Это примелькалось.

Несторий. Прибавь рога — это редкость.

Гарпал. Хорошо. Но какие животные будут держать щит?

Несторий. Оленей, псов, драконов, грифонов разобрали князья. Ты изобрази двух гарпий.

Гарпал. Прекрасный совет.

Несторий. Остается имя. Тут, прежде всего, надо остерегаться, чтобы тебя не звали попросту Гарпалом Комским{523}, но Гарпалом из Комо: это подобает знати, а то жалким богословам.

Гарпал. Так. Запомнил.

Несторий. Нет ли у тебя какого-нибудь владения, чтобы ты мог именоваться его господином?

Гарпал. Даже хлева и то нет.

Несторий. Ты родился в большом городе?

Гарпал. Нет, в глухой деревне. Грешно лгать тому, у кого просишь лекарства.

Несторий. Ты прав. Но нет ли по соседству с этой деревней какой-нибудь горы?

Гарпал. Есть.

Несторий. А скала где-нибудь на горе есть?

Гарпал. Есть.

Несторий. Итак, будь Гарпалом, рыцарем Золотой Скалы.

Гарпал. У знати принято, чтобы каждый имел свой девиз. Например, у Максимилиана было: «Соблюдай меру!», у Филиппа — «Кто пожелает», у Карла — «Всё дальше!» И так у каждого свой.

Несторий. А ты надпиши: «До последней карты!»

Гарпал. Очень удачно!

Несторий. Чтобы мнение о тебе утвердилось, сочиняй письма, якобы посланные важными господами, и в них погуще расставь обращение «Светлейший рыцарь!» и упоминания о твоих ленах, о замках, о многих тысячах флоринов, о важных должностях, о богатой женитьбе. Позаботься, чтобы такие письма, якобы случайно тобою потерянные или забытые, попадали в чужие руки.

Гарпал. Это мне будет нетрудно: пишу я хорошо и долгим опытом приобрел способность подражать любому почерку.

Несторий. Вкладывай в платье или оставляй в кошельке, а после отдашь платье в починку, и мастера найдут. Они молчать не станут, а ты, как только об этом узнаешь, изобрази на лице гнев и огорчение, словно досадуешь на случившуюся оплошность.

Гарпал. А я и тут уже давно приготовился: могу менять выражение лица, как маску.

Несторий. Таким образом, обмана никто не заподозрит, и к молве все будут прислушиваться с доверием.

Гарпал. Обо всем позабочусь неукоснительно.

Несторий. Потом надо собрать нескольких приятелей или просто слуг, чтобы они повсюду уступали тебе место и величали «ёнкером»{524}. Расходов здесь опасаться нечего — есть очень много молодых людей, которые вызовутся разыгрывать эту комедию хотя бы и даром. Вдобавок здешние края кишат полуобразованными юношами, одержимыми страстью — чтобы не сказать «зудом» — к писанию; нет недостатка и в голодных типографах, готовых на все, если блеснет надежда на прибыток. Подкупи нескольких среди них, чтобы в своих книжках они объявили тебя «столпом отечества», и неоднократно, да еще и прописными буквами напечатали бы. Так ты хоть и в Богемии прослывешь «столпом отечества». Ведь книжки расходятся и живее и дальше, чем слухи или самые говорливые слуги.

Гарпал. И этот прием мне нравится. Но слуг надо содержать.

Несторий. Надо. Но ты не держи слуг άχίερους[187]и потому ἀχρείους[188]. Рассылай их туда, сюда — вот они что-нибудь и разыщут. Сам знаешь, случаи могут разные открыться.

Гарпал. Довольно: уже все понял.

Несторий. Остаются занятия.

Гарпал. Да, говори скорее!

Несторий. Если не будешь добрым игроком в кости, приличным картежником, неприличным блудодеем, неутомимым пьяницей, дерзким мотом и расточителем, по уши завязнувшим в долгах, если не будешь разукрашен галльскою паршою наконец, — едва ли кто поверит, что ты рыцарь.

Гарпал. В этом я давно понаторел. Да где взять средства?

Несторий. Погоди, сейчас узнаешь. Есть у тебя состояние?

Гарпал. Ничтожное.

Несторий. Когда многие поверят молве о твоей знатности, ты без труда найдешь дураков, которые поверят тебе в долг: кто побоится отказать, а кто и постыдится. А чтобы обмануть заимодавцев, есть тысяча разных способов!

Гарпал. И в этом я не новичок. Но ведь начнут напирать, когда убедятся, что, кроме слов, нет ничего.

Несторий. Наоборот, нет более удобного пути к царству, чем задолжать как можно большему числу людей.

Гарпал. Как так?

Несторий. Во-первых, заимодавец оберегает тебя не иначе, как если бы ты оказал ему великое благодеяние: он боится потерять свои деньги и не хочет создать к этому повод. Рабы так не покорны своему хозяину, как заимодавцы должнику. А если когда-нибудь что-нибудь им вернешь, благодарности больше, чем за подарок.

Гарпал. Я это наблюдал.

Несторий. Только остерегайся иметь дело с мелкими заимодавцами. Из-за ничтожной суммы они поднимают целую бурю. С теми, кто побогаче, сговориться легче: их сдерживает стыд, ласкает надежда, пугает страх — им известно, на что способны рыцари. Наконец, когда долги станут тебя захлестывать, выдумай какую-нибудь причину и перебирайся в другое место, а оттуда — еще в другое. Стыдиться не нужно. Кто больше всех в долгу? Самые знатные. Если кто посмеет настаивать и напирать, прикинься оскорбленным такою наглостью. Правда, время от времени кое-что возвращай, но не все и не всем. Главное — это чтобы никто не почуял, что в кошельке у тебя совсем пусто. Всегда хвастайся.

Гарпал. Чем хвастаться тому, кому нечем похвастаться?

Несторий. Если друг оставит что-либо у тебя на сохранение, хвастайся будто своим, но как бы ненароком, неумышленно. Для этой же цели иногда бери деньги на короткий срок и возвращай исправно. Кошелек набей медной монетой, а доставай два золотых, которые припрятаны среди меди. Остальное сообрази сам.

Гарпал. Понимаю. Но в конце концов долги все равно меня погубят.

Несторий. Ты знаешь, сколько у нас позволено рыцарям.

Гарпал. Все, что угодно, и к тому ж безнаказанно.

Несторий. Так вот, слуг держи не робких и не ленивых, а еще лучше — не слуг, а кровных родичей, которых так или иначе приходится содержать. Встретится на дороге купец — они его ограбят. Найдут кое-что без присмотра в гостиницах, в домах, на судах. Смекаешь? Пусть помнят, что не напрасно даны человеку пальцы.

Гарпал. Опасно все-таки…

Несторий. Ты одевай их получше, и непременно чтобы гербы на платье, да снабди вымышленными письмами к первым людям государства, — и тогда, если что стянут потихоньку, обвинить их никто не отважится, а если и будут подозрения, всякий промолчит, опасаясь господина. Если ж захватят добычу силой, это будет называться «войною». Такие забавы служат подготовкою к войне.

Гарпал. Какой удачный совет!

Несторий. И еще вот какой рыцарский закон всегда надо держать в памяти: рыцарь в полном праве опорожнить кошелек путнику-простолюдину. Слыханное ли дело, чтобы ничтожный купчишка позвякивал монетами, меж тем как рыцарю нечем уплатить продажной девке, нечего проиграть в кости! Всегда держись вблизи первых вельмож или, вернее, втирайся к ним в близость. Забудь про стыд, и в особенности — с иноземцами. Время старайся проводить в каком-нибудь людном месте, к примеру — в банях или в тех гостиницах, где всегда много постояльцев.

Гарпал. Это самое намерение у меня и было.

Несторий. Там судьба часто подбросит тебе добычу.

Гарпал. Каким образом? Объясни.

Несторий. Допустим, кто-нибудь забудет кошелек или оставит ключ в двери кладовой. Остальное сам понимаешь.

Гарпал. Но…

Несторий. Чего боишься? На такого нарядного, так надменно и цветисто изъясняющегося, на рыцаря Золотой Скалы — кто осмелится подумать? А если такой наглец и найдется, где у него мужество, чтобы тебя обвинить? Тем временем подозрение падет на кого-либо из постояльцев, уехавших накануне. Твои люди заведут брань и ссору с хозяином, а ты изображай невозмутимое спокойствие. Если ж обворованный окажется человеком осторожным и рассудительным, он не скажет ни слова, чтобы вместе с убытком не понести еще и позора, за то что плохо хранит свое добро.

Гарпал. Это ты дельно говоришь. Граф, владелец Белого Коршуна, тебе, конечно, известен.

Несторий. Разумеется.

Гарпал. Мне рассказывали, что у него гостил один испанец, весьма благородной наружности и прекрасно одетый. Он украл шестьсот флоринов, и граф не посмел жаловаться. Столько было в этом человеке достоинства.

Несторий. Ну, вот тебе и пример. От времени до времени посылай одного из слуг на войну. Он пограбит церкви или монастыри и возвратится, нагруженный военною добычей.

Гарпал. Это всего вернее и безопаснее.

Несторий. Есть и еще способ доставать деньги.

Гарпал. Открой, очень тебя прошу.

Несторий. Изобрети какие-нибудь причины, чтобы можно было разгневаться на людей состоятельных, главным образом на монахов или священников, которых теперь почти все люто ненавидят. Один, дескать, насмехался над твоим гербом или плевал на него, другой говорил о тебе недостаточно уважительно, третий что-то написал, что может быть превратно истолковано. Этим людям через своих фециалов{525} объяви ἄσπονδον πόλεμον[189]. Не жалей свирепых угроз, сули им разорение, разрушения, πανωλεθρίας[190]. В ужасе они прибегут к тебе улаживать раздор. Тут оценивай свою честь высоко, то есть требуй непомерно, чтобы получить в меру. Если запросишь три тысячи, меньше двухсот золотых дать постыдятся.

Гарпал. А другим буду грозить законами.

Несторий. Это уже ближе к искусству сикофантов; впрочем, отчасти небесполезно и оно. Да, вот что, Гарпал, чуть не забыл самое главное: надо поймать в сети богатую невесту. У тебя в руках приворотное зелье — ты молод, смазлив, забавно болтаешь, мило шутишь. Распусти слух, будто тебя зовут ко двору императора и делают самые заманчивые предложения: девушки охотно идут замуж за царских наместников.

Гарпал. Я знаю людей, у которых это отлично получалось. Но что, если в конце концов обман выйдет наружу и отовсюду разом накинутся заимодавцы? Затравят мнимого рыцаря насмешками! В их глазах самозванство страшнее и позорнее святотатства.

Несторий. Здесь нужно твердо помнить насчет бесстыдства, и в первую очередь — что никогда еще наглость не имела такого преимущества перед мудростью, как в наше время. Надо придумать какое-нибудь оправдание. Затем, всегда найдутся честные простаки, которые поверят твоей басне, а иные и разгадают обман, но из учтивости промолчат. Наконец, если ничего иного не останется, ищи выхода в войне или в гражданской смуте. Подобно тому как ϰλύζει θάλασσα πάντα τῶν ἀνθρώπων ϰαϰά[191]{526}, так война покрывает все преступления. Кто не прошел такой подготовки, того нынче и за хорошего военачальника не считают. Это будет тебе последним прибежищем, если все прочее обманет. Но сперва надо горы и моря перевернуть — лишь бы до этого не дошло! Смотри, чтобы беззаботность тебя не сгубила. Избегай мелких городишек, где и пукнуть-то нельзя без того, чтобы весь народ не узнал. В больших и многолюдных городах свободы больше, если, конечно, это не Массилия какая-нибудь{527}. Исподтишка выведывай, что про тебя говорят. Как узнаешь, что участились такие примерно речи: «Чем он занимается? Почему застрял у нас на столько лет? Почему не возвращается на родину? Почему не позаботится о своих замках? От кого ведет свое происхождение? Откуда средства для такой расточительности?» — когда, говорю, подобные речи зазвучат все дружнее, тут тебе самое время подумать о переселении. Бегство, однако же, пусть будет львиным, а не заячьим. Притворись, будто тебя приглашают к императорскому двору по важным делам и скоро ты вернешься с войском. Те, кому есть что терять, и пикнуть не посмеют в твое отсутствие. Но кого нужно остерегаться всего больше, так это поэтов из числа раздражительных и колючих. Если им что не по нраву, тут же давай марать бумагу, и что намарают — мигом разлетается по свету.

Гарпал. Клянусь, я в восторге от твоих советов! И ты скоро убедишься, что повстречал юношу, которого бестолковым или неблагодарным никто назвать не сможет. Как увижу на пастбище хорошего коня, тут же пошлю тебе подарок.

Несторий. Теперь и ты исполни обещание, в свою очередь. Почему ты так стремишься прослыть знатным?

Гарпал. Единственно потому, что знатным все позволяется безнаказанно. Разве это не веская причина, по-твоему?

Несторий. Как бы худо ни обернулось, двум смертям не бывать, а одной не минуешь, даже если жить в самом Шартрезе{528}. И легче умереть на колесе, чем от камня в пузыре, от подагры или от паралича. Это по-солдатски — верить, что после смерти от человека не остается ничего, кроме трупа.

Гарпал. Так я и думаю.

Рассвет

Нефалий. Филипн{529}


Нефалий. Нынче я хотел с тобою повидаться, Филипн, но сказали, будто тебя нет дома.

Филипн. И солгали не до конца, Нефалий: для тебя меня не было, для себя же я был вполне.

Нефалий. Что это? Загадка?

Филипн. Ты ведь знаешь старинную поговорку: «Я сплю не для всех»{530}. Известна тебе и шутка Назики{531}. Он пришел навестить Энния, своего приятеля, а служанка, по приказу господина, ответила, что хозяина нет. Назика все понял и удалился. Когда же Энний, в свою очередь, пришел к Назике и спросил слугу, дома ли хозяин, Назика закричал из своей комнаты: «Нет меня дома!» Энний узнал голос и сказал: «Бесстыдник! Ты думаешь, я тебя не узнаю?» — «Нет, — возразил Назика, — ты еще бесстыднее моего, если не веришь мне самому, меж тем как я поверил твоей служанке».

Нефалий. Наверно, ты был очень занят…

Филипн. Наоборот, предавался приятному досугу.

Нефалий. Опять озадачиваешь меня загадкой!

Филипн. Хорошо, скажу напрямик, назову вещи своими именами.

Нефалий. Назови.

Филипн. Я крепко спал.

Нефалий. Что ты говоришь! А ведь уже восьмой час миновал, а в нынешнем месяце солнце встает раньше четырех!

Филипн. По мне, пусть встает хоть в полночь, лишь бы меня не тревожили и дали выспаться досыта.

Нефалий. Но это вышло случайно или же у тебя привычка такая?

Филипн. Конечно, привычка!

Нефалий. Но привычка к дурному — худшая из привычек.

Филипн. Почему ж «к дурному»? Никогда не спится так сладко, как после восхода солнца.

Нефалий. Так в котором часу ты обычно подымаешься с постели?

Филипн. Между четвертым и девятым.

Нефалий. Промежуток достаточно долгий: едва ли царицы причесываются и прибираются столько часов подряд. Но откуда у тебя эта привычка?

Филипн. А мы обычно засиживаемся до глубокой ночи за угощением, за игрою да за шутками, и этот убыток возмещаем утренним сном.

Нефалий. Никогда не видывал более отчаянного мота, чем ты.

Филипн. Мне это кажется скорее бережливостью, чем мотовством. Ведь я той порою и свечей не жгу, и одежду не снашиваю.

Нефалий. Бережливость наоборот: хранить стекло, теряя дорогие камни. Иначе судил философ, который на вопрос, что самое драгоценное, отвечал: «Время». Известно, далее, что рассвет — лучшая часть дня, и то, что есть самого драгоценного в самом драгоценном, ты с удовольствием расточаешь.

Филипн. Разве то, что отдаешь телу, расточаешь впустую?

Нефалий. Не отдаешь, а отнимаешь, потому что тело тогда в наилучшем состоянии, тогда всего бодрее, когда оно освежается умеренным сном и крепнет в утренних бодрствованиях.

Филипн. Но спать приятно…

Нефалий. Какая может быть приятность, если ты ничего не ощущаешь?

Филипн. Это-то и приятно — не ощущать никаких беспокойств.

Нефалий. Тогда уж самые счастливые те, кто спит в могиле, потому что спящего иной раз беспокоят сновидения.

Филипн. Говорят, что утренний сон — наилучшая для тела пища.

Нефалий. Это пища для животного, которое зовется сонею, а не для человека. Упитывают каплунов и поросят, готовясь к праздничному обеду, это понятно, но зачем наращивать жир человеку? Чтобы двигаться было тяжелее? Скажи, какого слугу предпочел бы ты иметь — жирного или бодрого и проворного?

Филипн. Да ведь я-то не слуга!

Нефалий. С меня довольно и того, что слугу, пригодного для работы, ты предпочитаешь хорошо упитанному.

Филипн. Разумеется.

Нефалий. А Платон сказал, что человек — это душа, тело же — не что иное, как помещение или орудие. И, во вся ком случае, я полагаю, ты согласишься, что душа в человеке главное и что тело — прислужник души.

Филипн. Пусть так, если тебе угодно.

Нефалий. Себе ты не желаешь слуги пузатого и неповоротливого, предпочитаешь резвого и проворного — почему же для души готовишь ленивого и тучного прислужника?

Филипн. Против правды не возразишь.

Нефалий. Задумайся еще вот о каком убытке. Если душа намного выше тела, то богатства души намного дороже телесных благ.

Филипн. Вполне вероятно.

Нефалий. Но между душевными благами первое место занимает мудрость.

Филипн. Согласен.

Нефалий. А для стяжания мудрости нет более удобного времени дня, чем рассвет, когда восходящее солнце вселяет во все бодрость и живость и рассеивает испарения, поднимающиеся из желудка и всегда затуманивающие голову — жилище ума.

Филипн. Не спорю.

Нефалий. Теперь разочти, сколько учености мог бы ты приобрести за те четыре часа, которые губишь на несвоевременный сон.

Филипн. Очень много.

Нефалий. Я по собственному опыту знаю, что в ученых занятиях больше пользы приносит один утренний час, чем три послеполуденных; и к тому же — без всякого ущерба для тела.

Филипн. Это я слыхал.

Нефалий. Далее, сообрази: если каждодневные потери собрать воедино, какая получится груда?

Филипн. Огромная, конечно.

Нефалий. Кто без толку сорит золотом и самоцветами, считается расточителем, и ему назначают опекуна. Но если кто губит это добро, неизмеримо более ценное, разве такое расточительство не позорнее, и намного?

Филипн. Видимо, позорнее, если правильно взвесить.

Нефалий. Взвесь и другое — то, что пишет Платон: «Нет ничего прекраснее и милее мудрости. Если бы возможно было разглядеть ее телесным взором, она возбудила бы необыкновенную к себе любовь».

Филипн. Но это невозможно.

Нефалий. Да, телесным взором. Но она открыта и видима очам души, которая есть лучшая часть человека. А где любовь необыкновенна, там должно быть и высшее наслаждение — всякий раз, как душа встречается с такою возлюбленной.

Филипн. Похоже, что ты прав.

Нефалий. Теперь ступай и сон, подобие смерти, променивай на это наслаждение!

Филипн. Но тогда прощай ночные игры.

Нефалий. И в добрый час, если худшее заменится лучшим, бесчестное — славным, самое дешевое — самым драгоценным. В добрый час расстается со свинцом тот, кто обращает его в золото. Ночь природа отвела сну; восходящее солнце призывает к житейским обязанностям весь род живых существ, а человека — в особенности. «Ибо спящие{532}, — говорит Павел, — спят ночью, и упивающиеся упиваются ночью». И есть ли что позорнее: в то время как все живое поднимается вместе с солнцем, а иные пением приветствуют его приближение, еще не видя самого светила, в то время как слон поклоняется восходящему солнцу, в это самое время человек еще долго храпит после восхода! Когда золотое сияние наполняет твою спальню, разве не кажется тебе, что оно корит сонливца: «Глупец, ты по доброй воле губишь лучшую часть своей жизни! Не для того я свечу, чтобы вы спали, укутавшись, а чтобы бодрствовали в самых достойных трудах. Никто не зажигает светильник, чтобы спать, но чтобы заниматься делом. Зажжен самый прекрасный из всех светильников — а ты знай себе храпишь!»

Филипн. Великолепная речь!

Нефалий. Не великолепная, а истинная. Не сомневаюсь, что ты не один раз слышал Гесиодовы слова{533}: «Когда показалось дно, поздно быть бережливым».

Филипн. Тысячу раз. И верно: лучшее вино — в средине бочки.

Нефалий. А в жизни лучшая часть — первая, то есть юность.

Филипн. Бесспорно.

Нефалий. Но для дня рассвет — то же, что юность для жизни. Разве не глупо поступают те, кто юность растрачивает на пустяки, а утренние часы — на сон?

Филипн. По-видимому.

Нефалий. Есть ли такое имущество, которое можно поставить рядом с человеческою жизнью?

Филипн. Все сокровища персидской казны — и то нельзя!

Нефалий. Разве ты не испытывал бы сильной ненависти к человеку, который и мог бы, и желал коварно укоротить тебе жизнь на несколько лет?

Филипн. Я бы сам с удовольствием отнял у него жизнь.

Нефалий. Но еще хуже и вреднее, на мой взгляд, те, что по своей воле сокращают собственную жизнь.

Филипн. Согласен, если только найдутся такие люди.

Нефалий. Если найдутся? Да это делает всякий, кто схож с тобою!

Филипн. Опомнись, что ты говоришь?

Нефалий. То, что ты слышишь. Суди сам, разве не с полным основанием утверждает Плиний, что жизнь — это бодрствование и что человек прожил тем дольше, чем больше времени уделял занятиям? А сон — своего рода смерть. Потому-то и изображают его выходцем из царства мертвых, у Гомера же он назван братом смерти. Тех, кто во власти сна, ни среди живых нельзя числить, ни среди мертвых; скорее все-таки они ближе к мертвым.

Филипн. В целом так оно и есть, по-моему.

Нефалий. Теперь подсчитай, какую часть жизни отнимают у себя люди, которые ежедневно отдают сну три или четыре лишних часа{534}.

Филипн. И не подсчитать!

Нефалий. Разве не чтил бы ты, словно бога, того алхимика, который мог бы прибавить десять лет жизни и вернуть пожилому возрасту юношескую бодрость?

Филипн. Как же иначе!

Нефалий. Но это божественное благодеяние ты способен оказать себе сам.

Филипн. Как так?

Нефалий. А так, что утро — юность дня, до полудня кипит молодость, потом наступает мужество, за ним следует старость, то есть вечерняя пора, а вечер сменяется закатом — это как бы смертный час. Бережливость и вообще приносит немалый доход, но всего более — в этом: разве не громадную выгоду доставил бы ты себе, если бы перестал губить без толку большую и вдобавок лучшую часть жизни?

Филипн. Ты прав.

Нефалий. А потому до крайности бесстыдными представляются жалобы тех, кто винит природу, которая, дескать, столь тесно ограничила человеческую жизнь, но сами, по собственному почину, столько урезывают от того, что им отведено. Жизнь у каждого достаточно долгая, если расчетливо ею распорядиться. Значительного успеха мы достигаем, если каждому делу назначен свой срок. После завтрака мы люди едва наполовину, ибо тело обременено пищей и, в свою очередь, отягчает ум, и небезопасно жизненный дух, занятый трудом пищеварения, из мастерской желудка вызывать наверх; после обеда — и того менее. Но в утренние часы человек — полностью человек: тело способно ко всякой службе, дух бодр и подвижен, все орудия ума чисты и исправны, и частица божественного дыхания, как говорит поэт{535}, веет, и сознает свое начало, и устремляется к добродетели.

Филипн. Изящно ты проповедуешь.

Нефалий. Агамемнон у Гомера{536} выслушивает, если не ошибаюсь, такие слова:

«Οὐ χρή παννύχιον εὓδειν βουληφόρον ἄνδρα»[192].

Насколько постыднее расходовать на сон значительную часть дня!

Филипн. Верно, но то — βουληφόρω[193]. А я не начальник войска.

Нефалий. Если есть у тебя что-либо дороже самого себя, тогда, конечно, не смущай душу словами Гомера. Медник ради скудной выгоды поднимается до света, а нас любовь к мудрости не может разбудить, чтобы мы вняли хотя бы голосу солнца, зовущего к выгоде поистине бесценной? Врачи предписывают принимать лекарства почти что исключительно на рассвете — они знают золотые часы, когда помочь телу; а мы их не знаем, не знаем, когда лечить и обогащать душу? Если это для тебя недостаточно веско, выслушай, что вещает у Соломона{537} божественная Премудрость. «Кто рано, — говорит она, — устремится ко мне, найдет меня». А в таинственных псалмах{538} сколько похвал утренней поре! Рано утром восхваляет божественное милосердие пророк, рано услышан голос его, рано достигает господа его мольба. И у Луки Евангелиста{539} народ, взыскуя здравомыслия и учения, стекается к господу рано… Что вздыхаешь, Филипн?

Филипн. Едва сдерживаю слезы, когда вспоминаю, сколько потерял понапрасну!

Нефалий. Бесполезно мучиться из-за того, что вернуть нельзя, а исправить последующими стараниями можно. Лучше об этом позаботься, чем в пустой скорби о прошедшем растрачивать впустую и будущее время.

Филипн. Хороший совет. Но ведь долгая привычка уже сделала меня своим невольником.

Нефалий. Вздор! Клин клином вышибают, привычка побеждается привычкою.

Филипн. Но трудно расставаться с тем, к чему так давно привязан.

Нефалий. Только поначалу. Противоположная привычка сперва утишит досадное чувство, а вскоре обратит его в самую горячую радость; так что не нужно сожалеть об этой недолгой досаде.

Филипн. Боюсь, ничего не выйдет.

Нефалий. Будь тебе семьдесят лет, я бы не стал сбивать тебя с привычного пути. Но ты, я думаю, едва за семнадцать перешагнул. А этот возраст чего только не одолеет — была бы решимость!

Филипн. Что ж, попробую. Попытаюсь из Филипна-Снолюбца сделаться Филологом-Словолюбом.

Нефалий. Если действительно постараешься, мой Филипн, я уверен: через немного дней ты будешь поздравлять себя с успехом, а меня благодарить за добрый совет.

Скаредный достаток

Якоб. Гильберт


Якоб. Откуда ты к нам, такой иссохший, точно бы все это время питался одной росою, вместе с кузнечиками? Прямо выползок человека, да и только!

Гильберт. Тени в преисподней насыщаются мальвою и пореем; а я прожил десять месяцев в таком месте, где и того не доставалось.

Якоб. Где же это? Объясни, пожалуйста! Может, тебя похитили и ты попал на галеру?

Гильберт. Ничего похожего. Я был в Синодии{540}.

Якоб. В таком богатом городе — и чуть не умереть голодною смертью?

Гильберт. Именно.

Якоб. Но по какой причине? Денег не было?

Гильберт. И деньги были, и друзья.

Якоб. Так в чем же дело?

Гильберт. Я гостил у Антрония.

Якоб. У этого богача?

Гильберт. Но страшнейшего скареда!

Якоб. Диво какое-то!

Гильберт. Дива нет никакого. Все богачи таковы, если они выбились из крайней бедности.

Якоб. Но что за охота была оставаться столько месяцев у такого хозяина?

Гильберт. Так я решил в ту пору: были обстоятельства, которые меня удерживали.

Якоб. Расскажи, заклинаю тебя, как устроена его жизнь.

Гильберт. Охотно: воспоминания о пережитых бедствиях доставляют удовольствие.

Якоб. А у меня удовольствие впереди.

Гильберт. Когда я приехал, на Синодию обрушилась беда ούρανόθεν:[194] целых три месяца задувал борей, хотя — по какой причине, не знаю — дольше недели кряду он не держался.

Якоб. Тогда каким же образом он дул целых три месяца?

Гильберт. На восьмой день ветер, так сказать, снимался с лагеря, но восемь часов спустя разбивал шатры на прежнем месте.

Якоб. Тут слабому телу понадобился жаркий очаг.

Гильберт. Жара было бы вдоволь, если бы хозяин запасся дровами. Но наш любезный Антроний, спасаясь от расходов, корчевал на островах пни, на которые никто больше не польстился; трудился он главным образом по ночам. Вот этими-то дровами, почти совсем еще сырыми, он и топил; дыма много, огня мало, да и тот не греет — скорее одна видимость, чтобы нельзя было сказать, будто огня вообще не разводили. Один огонечек тлел целый день — до того был чахлый.

Якоб. Да, тяжелая выпала тебе зима.

Гильберт. Но лето — еще тяжелее.

Якоб. Почему?

Гильберт. Столько в этом доме блох и клопов, что и днем нет покоя, и ночью глаз не сомкнешь.

Якоб. Пакостное богатство!

Гильберт. Да, такого рода скотинкою хвастаться не стоит.

Якоб. Как видно, женщины там ленивые.

Гильберт. Они прячутся по своим углам и среди мужчин не показываются. Так и получается, что женщины там — только утеха для мужчин, а той заботы, которую обычно слабый пол оказывает сильному, мужчины лишены.

Якоб. А что Антроний? Ему это запустение разве не в тягость, не в досаду?

Гильберт. Он вырос в такой же самой грязи, и ничто, кроме барыша, ему не дорого. Он проводил время где угодно, только не дома, и совал нос во все дела подряд. Ты знаешь, что этот город под особым покровительством Меркурия. Прославленный живописец{541} считал потерянным день, в который он не провел хотя бы одной линии; Антроний гораздо горше оплакивал тот день, который не приносил ему никакого барыша. И если так случалось, искал даров Меркурия в собственном доме.

Якоб. Что же он делал?

Гильберт. В доме был водоем, — по обычаю того города, — и Антроний зачерпывал несколько ковшей и подливал в винные кувшины. Вот тебе и доход!

Якоб. Вино, наверно, было слишком крепкое?

Гильберт. Наоборот, жиже помоев! Он всегда покупал только дрянное вино, чтобы купить подешевле. И чтобы ни капли не пропало даром, все время подмешивал гущу десятилетней давности и старательнейшим образом взбалтывал, чтобы с виду напоминало сусло; так и гущи у него не пропадало ни крошки — он бы этого ни за что не допустил.

Якоб. Но если верить врачам, вино с гущею рождает камни в пузыре{542}.

Гильберт. Врачи правы: года не проходило, чтобы один или двое из его домочадцев не умирали от камня; но Антрония траур в доме не страшил.

Якоб. Нет?

Гильберт. Он даже с мертвых драл подать. Не гнушался любым, самым ничтожным прибытком.

Якоб. Ты говоришь о воровстве?

Гильберт. Торговцы называют это барышом.

Якоб. А что сам Антроний пил?

Гильберт. Тот же нектар.

Якоб. И ему не было худо?

Гильберт. Он до того здоров, что хоть сено мог бы жевать, и смолоду, как я уже сказал, воспитан на подобных лакомствах. По его мнению, нет дохода вернее.

Якоб. Как это?

Гильберт. Если сочтешь всех — жену, сыновей, дочерей, зятя, работников и служанок, выйдет, что в доме кормилось тридцать три человека. Чем сильнее разбавлено было вино, тем меньше пили, тем дольше тянулся запас. Теперь сообрази, если всякий день прибавлять по ковшу воды, какая кругленькая сумма соберется за год.

Якоб. Какая гнусная жадность!

Гильберт. Но не меньше сберегалось и на хлебе.

Якоб. Объясни.

Гильберт. Он покупал испорченную пшеницу, которую никто другой брать не хотел. Тут сразу и доход, потому что обходилось дешевле. А порчу исправляли.

Якоб. Как же исправляли-то?

Гильберт. Есть белая глина, несколько схожая с хлебом. Ее любят лошади — они грызут стены, охотно пьют из рытвин, где вода взмучена такою глиной. Вот ее он и подмешивал: на две части зерна одну часть глины.

Якоб. И это значит «исправлять»?

Гильберт. Во всяком случае — на вкус. А доход и здесь совсем нешуточный. И еще одну хитрость прибавь сюда же. Хлебы месили дома, и не чаще, чем дважды в месяц, даже летом.

Якоб. Но это значит подавать на стол камни, а не хлебы!

Гильберт. Нет, камни, пожалуй, мягче. Впрочем, и тут нашлись, как пособить беде.

Якоб. Я слушаю.

Гильберт. Куски сухаря размачивали в вине.

Якоб. Одно под стать другому. А работники терпели такое обхождение?

Гильберт. Сперва расскажу тебе, как кормят родных, — тогда ты легче поймешь, как обходятся в этом доме с работниками.

Якоб. Я весь слух.

Гильберт. О завтраке там и речи не было, обед же задерживался чуть не до первого часа пополудни.

Якоб. Почему?

Гильберт. Дожидались Антрония, главу семейства. А ужинали иногда в десятом часу.

Якоб. Но ты всегда плохо переносил пост.

Гильберт. Вот я и кричал что ни день Ортрогону, зятю Антрония (мы с ним жили в одной комнате): «Эй, Ортрогон, нынче в Синодии не едят?» Он отвечал учтиво, что Антроний сейчас будет. На стол, однако же, не накрывали, а в животе урчало вовсю, и я снова говорил Ортрогону: «Эй, Ортрогон, нынче придется умирать с голоду?» Он ссылался на ранний час или еще на что-либо. Урчание в животе делалось невыносимым, и я опять спрашивал Ортрогона, занятого своими делами: «Что ж будет? Погибнем голодной смертью?» Исчерпав все отговорки, Ортрогон шел к слугам и приказывал накрывать. Но Антрония все не было, и стол по-прежнему был пуст; наконец Ортрогон, уступая моим попрекам, спускался к жене, к теще и к детям и кричал, чтобы подавали ужин.

Якоб. Ну, теперь-то уж подадут.

Гильберт. Не торопись. Приходит хромой слуга, который ведает столом, очень похожий на Вулкана; постилает скатерть. Это первое предвкушение трапезы. После долгой переклички приносят стеклянные чаши с чистою и прозрачною водой.

Якоб. Вот и другое предвкушение.

Гильберт. Не торопись, говорю. Снова ожесточенные крики — и появляется кувшин того мутного от гущи нектара.

Якоб. О, радость!

Гильберт. Но без хлеба. Пока опасности никакой: даже самая сильная жажда не прибавит вкуса этакому вину. Опять кричат до хрипоты, и лишь после этого ставят на стол хлеб, который и медведь едва ли угрызет.

Якоб. Ясно, что решили спасти тебя от смерти.

Гильберт. Поздним вечером возвращается наконец Антроний, но еще на пороге делает сообщение, которое не сулит ничего доброго: оказывается, у него разболелся живот. Чего ждать гостю, если хозяин нездоров?

Якоб. Он и вправду худо себя чувствовал?

Гильберт. До того худо, что один слопал бы трех каплунов, если бы кто дал задаром.

Якоб. Я жду трапезы.

Гильберт. Прежде всего, ставят перед хозяином тарелку бобовой каши — это у них обычное кушанье бедняков. Антроний говорил, что бобовая каша помогает ему от всех болезней.

Якоб. Сколько вас бывало за столом?

Гильберт. Восемь, иногда девять, в том числе — ученый Обрезаний, я полагаю, тебе небезызвестный, и старший сын Антрония.

Якоб. А им что подавали?

Гильберт. Разве не довольно людям воздержным того, что Мелхиседек вынес Аврааму, победителю пяти царей?{543}

Якоб. Значит, кроме хлеба и вина, ничего?

Гильберт. Нет, кое-что перепадало.

Якоб. Что именно?

Гильберт. Помню, сидели мы вдевятером, а в миске я насчитал лишь семь листиков салата, которые плавали в уксусе, но без масла.

Якоб. Значит, Антроний поедал свои бобы один?

Гильберт. А их и покупали-то всего на пол-обола. Впрочем, он не возражал, если соседу по столу приходила охота отведать, да только невежливым казалось вырывать у бедняги пищу изо рта.

Якоб. Значит, листья салата делили на части — как в поговорке про тминное зернышко?

Гильберт. Нет, салат съедали самые почтенные сотрапезники, а остальные макали хлеб в уксус.

Якоб. А после седьмого листочка что?

Гильберт. Что же еще, как не сыр — заключение застолья?

Якоб. И так постоянно?

Гильберт. Почти постоянно. Лишь изредка, в день, когда Меркурий улыбался особенно милостиво, стол бывал несколько обильнее.

Якоб. И что же тогда?

Гильберт. Антроний приказывал купить три грозди винограда на одну медную монетку; и весь дом радовался.

Якоб. Как же иначе!

Гильберт. Но исключительно в ту пору, когда виноград всего дешевле.

Якоб. Стало быть, кроме как осенью, он ничего лишнего не тратил?

Г ильберт. Тратил. Есть там рыбаки, которые вылавливают мелкие раковины, главным образом — в отхожих местах; особым криком они дают знать, что у них за товар. У них иной раз он распоряжался купить на полушку (эту монетку синодийцы зовут «багаттино»). Тут ты бы решил, что в доме свадьба: надо было разводить огонь, чтобы поскорее все сварить. Это подавали после сыра — вместо сладкого.

Якоб. Сладкое отменное, клянусь Геркулесом! Однако ни мяса, ни рыбы на столе не было никогда?

Гильберт. В конце концов он все же сдался на мои жалобы и стал чуть щедрее. Когда же хотел показать себя вторым Лукуллом{544}, перемены были примерно вот какие.

Якоб. Очень любопытно!

Гильберт. На первое подавалась похлебка, которую там, не знаю почему, зовут «служанкою».

Якоб. И недурная?

Гильберт. Приправляли ее так. Ставят на огонь горшок с водою, а в воду кладут несколько кусков буйволового сыра, сухого и твердого, как камень, без доброго топора ни крошки не отколешь. Размякая в горячей воде, сыр слегка закрашивает ее — и уже никто не может сказать, будто это одна вода. Это у них преддверие пира.

Якоб. Хлебово для свиней!

Гильберт. Потом — требуха от старой коровы, но, во-первых, в ничтожном количестве, а во-вторых, сваренная недели две назад.

Якоб. Значит, смердит?

Гильберт. Невыносимо! Но и тут беде умеют помочь.

Якоб. Как?

Гильберт. Я скажу, но ты не вздумай подражать.

Якоб. Будь покоен!

Гильберт. Разбалтывают яйцо в горячей воде и этой подливою заливают мясо; правда, скорее это обман зрения, чем обоняния, потому что смрада ни под какою подливою не спрячешь. Если день требует рыбного стола, подают в иных случаях три маленькие златобровки, — это на семь или на восемь человек.

Якоб. А больше ничего?

Гильберт. Ничего, кроме того же каменного сыра.

Якоб. И вправду второй Лукулл! Но чтобы такого скудного припаса хватило на столько сотрапезников, да еще и без завтрака, — как это возможно?

Гильберт. Ты еще не все знаешь — остатками нашего застолья кормились теща, невестка, младший сын, служанка и несколько малых ребят.

Якоб. Ты лишь умножил мое недоумение, но никак не рассеял.

Гильберт. Едва ли я смогу тебе это объяснить, если сперва не опишу порядка нашего застолья.

Якоб. За чем же дело стало? Опиши.

Гильберт. Во главе стола сидел Антроний, по правую руку от него — я, на правах почетного гостя, напротив Антрония — Ортрогон, подле Ортрогона — Обрезаний, подле Обрезания — Стратег, грек родом. Слева от Антрония садился старший сын; если являлся еще гость, это место, из уважения, отводили ему.

Начнем с похлебки. О ней беспокоиться было нечего, и наливали всем почти одинаково — разве что в тарелках первых за столом лиц плавали кусочки сыра. Что же касается второго блюда, то из кувшинов с вином и водою (обычно их бывало четыре) воздвигалось подобие крепостной стены, так что дотянуться не мог никто, кроме троих, перед которыми блюдо стояло: только величайший наглец решился бы перескочить через эту ограду. Вдобавок блюдо на столе не задерживалось: скоро его уносили, чтобы и прочим домочадцам кое-что перепало.

Якоб. А вы, за столом, что ели?

Гильберт. Утешались на свой лад.

Якоб. На какой же это лад?

Гильберт. Глиняный хлеб размачивали в старой-престарой винной гуще.

Якоб. Но такое застолье, должно быть, в один миг и заканчивалось.

Гильберт. Нередко тянулось дольше часа.

Якоб. Не понимаю.

Гильберт. То, что внушало опасения, быстро уносили, — я уже тебе говорил, — и подавали сыр, за который можно было не опасаться, потому что от него ни одним столовым ножом ни крошки не отколупнешь. Оставалась эта знаменитая гуща и у каждого свой ломоть хлеба. К этому сладкому примешивались вполне невинные беседы, а тем временем закусывал женский сенат.

Якоб. Ну, а работники-то что?

Гильберт. Они с нами никак не сообщались, в свои часы и обедали и ужинали, но в целом на еду тратили не более получаса в день.

Якоб. Но чем же их кормили?

Гильберт. Это уж сам догадайся.

Якоб. А немцам едва хватает часа на первый завтрак, еще одного часа на второй, полутора часов на обед и двух — на ужин; и если доверху не нальют утробу добрым вином, не набьют вкусным мясом и рыбою, — бросают хозяина и бегут на войну.

Гильберт. У каждого народа свой нрав. Итальянцы на еду расходуют очень мало: наслаждению они предпочитают деньги. И трезвенники они не только по привычке, но и от природы.

Якоб. Теперь я, конечно, не удивляюсь, почему ты вернулся такой тощий. Удивительно другое — как ты вообще жив остался, особенно после того, как дома всегда ел каплунов, куропаток, голубей да фазанов.

Гильберт. А я бы и правда умер, если б не отыскалось спасительное средство.

Якоб. Худо идут дела там, где нужно столько целебных средств!

Гильберт. Я уже изнемогал от слабости, когда добился, чтобы мне за каждою трапезой давали четверть вареного цыпленка.

Якоб. Теперь-то ты оживешь!

Гильберт. Не совсем. Цыпленка, из бережливости, покупали до того маленького, что и шестерых таких недостало бы на завтрак одному здоровому поляку, а купивши, не кормили, чтобы не было лишних расходов. От этой заморенной, полудохлой птички варили крылышко или лапку. Печенку отдавали маленькому сыну Ортрогона. Навар и раз и другой выпивали женщины, дважды подливая свежей воды. В конце концов ко мне лапка попадала суше пемзы и безвкуснее трухлявой деревяшки, а навар был чистейшею водою.

Якоб. А я слыхал, что там кур без числа, что они и вкусны и дешевы.

Гильберт. Это верно, но деньги синодийцу милее курицы.

Якоб. Такого наказания было бы довольно, даже если бы ты убил папу римского или помочился на гробницу Петра-апостола.

Гильберт. Ты дослушай до конца. Тебе известно, что скоромных дней в неделе пять.

Якоб. Еще бы неизвестно!

Гильберт. Но цыплят покупали только двух. По четвергам прикидывались, будто забыли купить, — чтобы не пришлось подавать целого цыпленка сразу или чтобы на пятницу не оставалось.

Якоб. Клянусь, этот Антроний побивает самого Эвклиона у Плавта!{545} А постными днями как ты спасал свою жизнь?

Гильберт. Я поручил одному другу, чтобы он за мой счет покупал мне по три яйца на день — два к обеду, одно к ужину. Но и тут женщины вместо свежих, купленных задорого, подкладывали тухлые, и я считал, что все обстоит превосходно, если из трех яиц хотя бы одно оказывалось съедобным. Купил я на свои деньги и мех вина получше; впрочем, женщины сломали засов и в несколько дней все высосали досуха. Антроний не очень на них рассердился.

Якоб. Неужели не было решительно никого, кто бы тебя пожалел?

Гильберт. Пожалел? Наоборот — я казался им обжорою и мотом: ведь я один поглощал столько пищи! Ортрогон неоднократно мне внушал принять в рассуждение особенности тамошних краев и всерьез о себе позаботиться. Он вспоминал несколько наших земляков, которых прожорливость довела до тяжелой болезни, а то и вовсе свела в могилу. Когда он увидел, что я пытаюсь укрепить здоровье, подорванное беспрерывными трудами, недоеданием и даже болезнью, — покупаю у аптекарей сладости из сосновых орешков, из тыквенных и дынных семечек, он подговорил одного врача, близкого моего приятеля, посоветовать мне умеренность в пище. Тот взялся за дело с усердием, я быстро почувствовал, что он исполняет чужое поручение, и ничего не ответил. Тогда он приступился еще старательнее, и увещаниям не было конца, пока я не возразил: «Скажи мне, дорогой друг, ты это всерьез или в шутку?» — «Всерьез», — говорит. «Как же, по-твоему, мне быть?» — «От ужина откажись вовсе, а вино разбавляй водой, по меньшей мере наполовину». Я посмеялся над этим прекрасным советом: «Если ты хочешь меня убить, то для моего тела, тощего, скудного и на редкость слабого, отказаться от ужина хотя бы раз было бы равносильно смерти. Это проверено на опыте, и не однажды; снова испытывать судьбу никакой охоты нет. Понимаешь ли ты, что получится, если, пообедав так плотно, я не стану ужинать? И понимаешь ли, какое вино советуешь разбавлять водой? Право же, лучше пить чистую воду, чем мутную! Не сомневаюсь, что все эти речи ты ведешь по просьбе Ортрогона». Врач улыбнулся и заговорил менее строго: «Не в том мой тебе совет, ученейший Гильберт, чтобы не ужинать вовсе. Можно скушать яйцо и выпить глоток вина, — я и сам так живу. На ужин мне варят яйцо, я съедаю полжелтка, а все остальное отдаю сыну; затем выпиваю полстакана вина и занимаюсь до глубокой ночи».

Якоб. И теперь он говорил правду?

Гильберт. Истинную правду. Случилось как-то, что я прогуливался, возвращаясь из церкви, и вдруг мой спутник мне напоминает, что на этой улице живет врач. Захотелось мне поглядеть на его царство. День был воскресный. Я постучался в дверь. Слуга отворил. Я вошел. Застаю врача с сыном и этим самым слугою за обедом. На столе два яйца и больше ничего.

Якоб. Тщедушные, надо полагать, людишки!

Гильберт. Нет, оба были хорошо упитанны, на щеках румянец, глаза блестят.

Якоб. Что-то не верится.

Гильберт. Я тебе рассказываю то, что видел сам. И не он один так живет, но и очень многие другие из тех, что и знатны и богаты. Поверь, объедалы и опивалы — рабы не природы, но привычки. Если втягиваться постепенно, в конце концов придешь к тому же, что Милон{546}, который в день съедал целого быка.

Якоб. Боже бессмертный! Если можно поддерживать здоровье таким малым количеством пищи, сколько же денег уходит впустую у немцев, англичан, датчан, поляков!

Гильберт. Ужасно много, не сомневаюсь, и не без тяжкого ущерба как для здоровья, так и для ума.

Якоб. Но что мешало и тебе довольствоваться этой пищею?

Гильберт. Я привычен к другому, и менять привычку уже было поздно. Впрочем, не столько меня мучила скудость пищи, сколько скверное качество. И двух яиц могло бы хватить, если б они были свежие, и стакана вина было бы довольно, если бы вместо вина не подавали прокисшую гущу, и полхлебца насытили бы, если бы вместо хлеба не давали глину.

Якоб. Неужели Антроний до того скуп при таких достатках?

Гильберт. Я думаю, у него не меньше восьмидесяти тысяч дукатов. И не было года, который бы не принес ему тысячи дукатов — это по самым скромным подсчетам.

Якоб. А сыновья, для которых он копит, такие же бережливые?

Гильберт. Да, но только дома. А как за порог — так и едят сладко и жирно, и распутничают, и в кости играют. Отец ради самых уважаемых гостей боится медный грош истратить, а сыновья меж тем за одну ночь проигрывают шестьдесят дукатов.

Якоб. Так всегда уходит на ветер то, что прикоплено скаредностью. Но куда же ты теперь, выбравшись цел из таких опасностей?

Гильберт. Во Францию, в старинную, издавна знакомую мне гостиницу — там и возмещу потерянное в Синодии.

Письма темных людей