— Небо сухое, солнце золотое, — принялась повторять Аксинья. — Небо сухое, солнце золотое. Небо сухое, солнце золотое… — И яростно бросилась к Олесе. — Говори, паршивка, говори!
В порывах бури ее волосы расплелись, кожа на острых скулах натянулась, и вся она — худая, старая, могучая, — стала похожа на ту самую смерть, что прячется под плащом, сжимая в руках косу. Только вместо косы в ее длинных пальцах блестел серп.
Не зная, что делает, Леся шагнула вперед, выхватила его из ладони Матушки и сжала лезвие. Рана, закрывшаяся было, полыхнула болью. Кровь снова потекла по запястью, но Леся ничего не чувствовала.
— Небо сухое, солнце золотое! Я тебе свою кровь, а ты мне защиту. Я тебе свое слово, а ты мне силу дай, — забормотала она, зная откуда-то, что силе не нужен ее крик, нужна лишь кровь и вера. — Прочь, хмарь, прочь, прочь!
Внутри ее натянулась звенящая струна, и чем глубже входило в плоть лезвие, тем тоньше звенела она.
— Я тебя прогоняю, хмарь! Уходи, прочь! — не своим голосом закричала Леся. — Не пить моей земле твоей воды, не сверкать моему небу тобой, не ломать ветрам твоим мои ветки! Прочь!
Ослепительный росчерк рассек небо надвое. Леся зажмурилась, предчувствуя, гром. Но грома не было. Воцарилась напряженная, болезненная тишина. Только тучи, как нашкодившие псы, спешили расползтись, утаскивая брюхо грозы к горизонту.
Леся выронила серп, ноги стали ватными, она бы упала, но за локоть ее подхватила Глаша, побелевшая, постаревшая еще сильнее.
— Да что ж это… — начала она, но ее оборвал девичий крик.
— Матушка! Матушка! — кричала Стешка, бегущая к ним от кромки леса. — На поляне-то Дема! Матушка, он не дышит!
Аксинья.
Что есть страх, если всю жизнь боишься? Не переставая, как загнанный в силок заяц, задыхаешься, не в силах успокоить сердце. А оно бьется все быстрее. Того гляди лопнет, захлебнется кровью, вздрогнут и остановятся жалкие ошметки никчемной жизни в высушенной груди.
Бессонными ночами Аксинья представляла себе, как взмывает к небесам поток крови, вырывающийся из поломанной, лопнувшей груди, которая не сумела сдержать сердце, заходящееся страхом. Тяжелые капли, бурые, как вишневый сок, разлетятся по ветру и упадут к ногам того, кто виновен во всех ее бедах. Мысли тут же перескакивали на житейские вопросы и становилось легче. А почистила ли ботинки Хозяина старая дура Глаша? А не стер ли он в мозоли свои длинные пальцы с желтоватыми ногтями, крепкими, будто скорлупки ореха? А не заболели по осенней сырости суставы, а не вернулся ли артрит, о котором-то и говорить нельзя в этом доме? Даже самый могучий подвластен времени. Можно менять погоду одним желанием, можно говорить с лесом и пить его силу, но когда твои годы вдруг обрушиваются, подобно лавине, на старые плечи, то ничего не поделаешь.
Смиренная красота принятия непреложного закона жизни всегда привлекала Аксинью. Она не боялась стареть. Да и смерть ее не пугала. Как не страшит лес осень, так и Аксинья покорно принимала морщины. Склоняла голову, пропускала волосы через пальцы, смотрела, как блестит серебро в меди, и чуть улыбалась, кивая, — то-то же, то-то же, все под небом ходим.
Батюшка один и гневался на ход времени. Еще не прокричал петух, а он уже спешил просить у леса сил, таких, чтобы хватило для новой молодости.
— Угомонился бы ты, — ворчала Аксинья, обмазывая его больные колени настойкой чеснока с молоком. — Все есть, дом есть, скотина есть, сын растет. Угомонись.
А он только молчал да хмурил брови. Не спорил, но делал по-своему. Будто и тогда уже знал, что из сына толк не выйдет, а нового Аксинья ему не родит, сколько бы ни пыталась.
Страх пришел на третий раз. Когда третий кровавый сгусток вышел прочь. Не дитя — завязь, нет ни ручек, ни ножек. Ничего нету. И не будет. Аксинья выла над ним, стенала, потрясая руками, хотя первые два ушли рекой, будто и не было их. Но этот… В этого Аксинья верила, чуяла бабьей своей сутью — будет сын, тот самый, которого так ждет Батюшка, лес и она сама.
Выходила с ним на поляну, травы стегали по голому животу, но Аксинья шла, раздвигая их руками, как воду. Шла и пела своему ребеночку, сыночку своему долгожданному, какой он будет красивый и статный, какой сильный и мудрый, послушный какой. Какой благодарный. Ничем не похожий на волка, сученка этого, что скалится на мать, а руки лижет проклятой девке. Лес шумел Аксинье, качал ветками, приветствуя своего Хозяина еще до того, как тот сделает первый глоток густого духа чащи.
Но не сбылось. Не было ни дурного предчувствия, ни страха в груди. Даже боли особой не было. Потянуло вдруг вниз, сперло дух, охнула Глаша, ухватила за пояс и потащила сестру прочь от стола.
— Пойдем, сестрица! — зашептала. — Скинула ты…
— Нет! — яростно прошипела Аксинья. — Нет! Не будет этого. Живой он, сынок мой, живой!
— Да как же? Вон, весь подол в крови… — Глаша довела ее до скамьи, опустила, застыла рядом, не зная, как подступиться.
— Уйди, дура! — заголосила Аксинья, видя, как расплываются багровые пятна по ткани домашнего платья. — Уходи!
Глаша потупилась и вышла, оставив их вместе. Аксинью и ее неслучившегося сына.
Она плакала до заката. То стонала, то всхлипывала, то голосила, как базарная баба. А когда слезы иссякли, просто сидела на лавке — скорчившаяся, пустая, — покачивала в руке тряпочку, а в ней кровавый сгусток, ни ручек, ни ножек. Сынок, Хозяин этой земли, которого у нее никогда теперь не будет.
Случившегося бояться нечего. Аксинья и не боялась. Когда дом затих тревожным сном, она вышла во двор и зашагала к лесу. Тот встретил ее настороженным шепотом. Сразу почуял могучей своей силою, что пришла она к нему одна. Матушка без сына. Матушка без наследника. Пустая, как старая бочка, крикни — и эхо разнесется в глубине бессильного чрева.
Рыхлая земля поляны приняла сверток, засыпала его, укрыла.
— Спи себе, сыночек, — шептала Аксинья, чтобы вновь не зарыдать. — Будет тебе земля перинкой, будет тебе земля пуховой. Нет тебе, сыночек, тревог да забот. И самого тебя, сыночек, нету.
А когда оторвала руки от могилки, то легла рядом и долго смотрела, как мерцают звезды, как путаются они в листве, как расходится дневным теплом земля. Лес почти забрал ее, почти принял, когда тишину разорвали чьи-то шаги.
Аксинья встрепенулась, отползла к корням сосны, растущей на самой кромке поляны. И снова ей не было страшно — чего бояться? Лес кругом. Свой, могучий, прирученный. Уж он-то защитит и от зверя, и от чужака. Аксинье и надо было, что затихнуть да переждать.
— Не беги, не беги, Поляша! — Голос Батюшки заставил Аксинью вздрогнуть всем телом. — Да погоди же ты, егоза…
Заскрипели ветки, послышался звонкий смех.
— Старый-старый, — заливаясь хохотом, дразнила Полина. — Догони! Не догонишь — целовать не буду!
Аксинья вжалась в корни, если и желая чего, так раствориться в этой грязи, в этом мхе и палой хвое. Лишь бы перестать быть той, кем она была. Но каждый рождается в теле своем и со своей же дорогой, которую, хочешь или нет, а придется осилить. До конца.
Кусты затрещали совсем близко, и на поляну выскочила Полина. Худые ноги белели из-под задранного подола, который она прижимала к груди. Жар на щеках виднелся даже в ночном полумраке, лихорадочно блестели глаза. Так умеет блестеть только юность. И любовь.
— Догони! — крикнула она, оглядываясь.
Из кустов, как большой неповоротливый зверь, вывалился Батюшка.
— А вот и догнал! — выдохнул он, хватая своими лапищами хрупкие девичьи плечи.
Та вскрикнула от неожиданности и снова залилась смехом, словно серебряные колокольчики рассыпались по лесу. Батюшка вторил ей низким утробным хохотом. Они повалились в траву поляны, продолжая смеяться, но тут же перестали, стоило только мужской руке сжать нежное белое бедрышко Поляши — словно пташка небесная попала в лапы медведю.
Тут нужно было встать, выйти вперед да бросить в лицо старому дураку всю свою злобу, всю боль. Разрыть могилку, достать на свет лунный кровавый сверток, показать, как из завязи этой могла появиться жизнь — могучая, долгая, лесная. Но Аксинья осталась лежать. Слушать, как тоненько стонет под ее мужем молодая жена. Слышать, как рычит он на маленькое ушко, как хватается за копну ее волос, как дышит тяжело и жарко. Видеть, как лес кланяется им в ночи, укрывая, благословляя. Она не могла тому помешать. Отползла в сторону, отряхнулась да пошла в дом. И до зари потом лежала без сна, представляя, как изливается новой жизнью Хозяин, не зная, что под ним — свежая могила его нерожденного сына.
Вот тогда-то к Аксинье и пришел страх. Темным облаком он упал на нее, болотной жижей всосал в себя. Облепил, проник под кожу, заполнил жилы, заменил кровь, истерзал сердце. Страх, что молодая мерзавка родит для Батюшки сына. Сильного и крепкого, с ручками и ножками, а лес примет его, склонив головы сосен так же, как сегодня благословлял зачин. И это была первая волна ее неизбывного страха. С нее-то все и началось.
Много чего боялась в своей жизни Аксинья, много о чем бесслезно плакала по ночам, чтобы никто не услышал. Ни Батюшка, ни сестра, ни дети их общие, а значит ничейные. Не было в Аксинье для них слез, все они иссохли от жара неизбывного страха.
Но за сына своего единственного, оступившегося и пошедшего не туда, она не боялась. Самая страшная из возможных бед с ним уже случилась. Он не стал тем, кем должен был. Утерял свой путь, растратился по мелочам, отдал себя на съедение паршивой шакалице и ничего не получил взамен. Даже волк — и тот из него не вышел. Позор для рода, обида лесу — вот кем был ее сын.
Но сейчас, прорываясь через колючие заросли бузины, Аксинья была еле жива от страха. Ноги стали ватными, не держали прямо, руки потяжелели, каждая, словно пуд, тянула к земле, даже во рту пересохло, обметало губы белой кашицей.
— Лес, защити да выдюжи, — шептала Аксинья, чувствуя, как немеет с левой стороны.
Сразу вспомнился муж — безумный старик, потерявший былую силу. Его вялое, как мешок, тело. Его рассеянный взгляд, гнев, вспыхивающий костром и тут же опадающий, и слезы, и тоненькая ниточка слюны, сползающая в бороду. И заскорузлы