Брат болотного края — страница 48 из 105

— Сюда! Иди же, иди же сюда! — позвал тот, кто вел ее сквозь чащу.

Фекла закрыла глаза и шагнула в топь, ничуть не страшась. Тому, кто успел потерять самое дорогое, и страшиться нечего. Только если страха. Но Петя забрал и его.


Демьян.


Когда-то очень давно, еще во времена щенячества своего, Демьян пробрался в комнату Батюшки, обошел ее по кругу, принюхался и нашел искомое с легкостью настоящего волка. Плотно заткнутая деревяшкой бутылка стояла на полке, придвинутая к стене. Дема встал на носочки, вытянулся, не глядя схватил ее за горлышко и потянул. Скользкие бока приятно холодили пальцы. Сердце бухало в ушах, коленки подрагивали то ли от страха быть пойманным, то ли от предвкушения запретного питья.

Питье оказалось горьким. Оно обожгло рот, полилось в горло, запылало в груди. Демьян выскочил из Батюшкиной спальни, не видя ничего перед собой от слез, споткнулся о порог, вывалился в коридор и замер, не зная, куда деться от пожара внутри. Его, вмиг охмелевшего, нашла Пелагея. Жалела сквозь смех, гладила по голове, а он ничего не слышал, почти ничего не чувствовал, уплывая куда-то, легонько покачиваясь. А когда пришел в себя, то мир вдруг стал вязким, серым и поникшим.

— Никогда не пей, дружочек, — продолжая смеяться, посоветовала Поляша. — Дурное это дело. Сам дураком станешь.

Дема тогда решил, что ни за что больше не будет пробовать эту гадость, — дурь одна и жар. А когда целый год заливал хмельным свой побег из леса и тоску по нему, вспоминал себя щенком и скалился в темноту. Дураком он и правда стал. Только выпивка тут ни при чем.

Это странное чувство зыбкости и тягучести времени первого своего похмелья он почти забыл, но вспомнил сразу, как только подломились ноги и он повалился на колени в траву, не дойдя до умирающей матери.

— Пришел значит… Волк, — прохрипела она, не поднимая век. — Я все думаю — поспеешь, нет. Поспел.

С уголка губ степенно текла алая струйка. Дема уставился на свои руки, побелевшие пальцы сами собой сжимались и разжимались. Опавшая хвоя впивалась в ладони, под слоем сухих веток и травы мельтешила бесконечная жизнь — маленькие муравьишки спешили по своим делам, из ноздреватого холмика выглядывал серый червь, земля была влажной и живой. Весь лес был таким — полным благодатной силы. А Матушка его исходила кровью, лежа на поваленной еловой лапе.

— Кинжал… где?

Еще один хрип заставил Дему опустить голову ниже. Темный в рыжину муравей тащил за собой толстую белую тлю, видать, убежала с выгула, а теперь ему, бедолаге, волочь ее обратно — тяжело, неудобно, а надо. Тля не сопротивлялась, муравей спешил. Солнце долго еще будет на небе, но любой день краток, любая ночь подобна смерти. Знание это муравьи передавали друг другу, а те другим, а те новым, чтобы род их жил, чтобы после любой тьмы наступал рассвет. Глупые муравьишки стремились сохранить свой дом, оградить семью от краха. Глупые муравьишки оказались умнее Хозяина леса.

— Кинжал!

Сухая хвоя зашуршала под Матушкой. Дема вскинул глаза. Аксинья сумела приподняться, обхватив распоротый живот обеими руками. Подол вдовьего платья набух от крови. Дема с трудом сглотнул подкатившую тошноту.

— Не нашел.

Аксинья задержала на нем тяжелый взгляд и опустилась на лапищу. Лицо ее стало восковым, заострилось, но даже близкая смерть не стерла с него властной суровости.

— Найди. Кинжал Хозяина. Найди. — Поджала сухие губы и затихла, будто бы больше и нечего ей было сказать.

Демьян глубоко вдохнул прелый дух чащи, помолчал, веря еще, что мать скажет что-нибудь, хоть что-нибудь еще, но она молчала. Только грудь ее поднималась с утробным всхлипом, а опускалась с чуть слышным стоном. Муравьишки продолжали копаться в траве, лес продолжал шуметь, Матушка — умирать. В один миг все это увиделось Деме со стороны, и он ужаснулся. Перед его глазами истекала кровью женщина, подарившая ему жизнь. Погибала, зарезанная племянницей своей. Нет, не так. Погибала от удара дочери мужа своего. А единственное ее дитя, первенец, сын, сидит, как истукан, не может осилить двух шагов, что их разделяют.

Дема бросил себя к валежнику раньше, чем решил сделать это, раньше, чем приказал бы себе остаться на месте.

— Мама… — Незнакомое слово застряло во рту, засвербело в горле отзвуком нежданной боли. — Мама.

Веки дрогнули. Аксинья открыла глаза — холодные серые воды подернулись первым льдом. Она уходила, решив, что прощаний жизнью своей не заслужила. Родовое лезвие разорвало последние нити, что связывали ее с лесом. Не Матушка — мать. Не ведьма — умирающая женщина. Дема понял это, прочитал в растерянном взгляде и задохнулся от жалости.

— Мама… — только и повторял он. — Мама…

Аксинья уже не могла ответить, но смотрела, не мигая, без слез и страха, жадно, пытливо смотрела на него, словно и не видела никогда. Демьян гладил ее по тяжелым волосам, перебирал медь с серебром, стирал кровавую струйку с подбородка и все повторял-повторял, как заклинание, как лесовую ворожбу:

— Мама… Мама. Мама.

А она смотрела, пока грудь еще слабо поднималась, чтобы опуститься. А потом опустилась, но уже не поднялась. Дема позволил себе еще немного постоять рядом, уложил растрепавшиеся косы на груди, поправил платье, не решаясь посмотреть на кровавый разрез, а потом наклонился к матери и легонько поцеловал ее в лоб. Она продолжала смотреть на него, пока он осторожно не опустил ей веки. Уходя, он подумал, что и не вспомнить, когда в последний раз она была так внимательна к нему, а он к ней так нежен. Никогда, наверное. Наверное, никогда.

О теле Демьян не печалился: лес знал, как упокоить ту, что посвятила ему всю свою жизнь. Скоро к валежнику придут звери, скоро за дело примется мир, живущий в траве и земле. А хвоя засыплет все, что останется от Матушки леса. Тело, как и дух ее, не были печалью Демьяна. Все, что занимало его мысли, легко крепилось на поясе, славно лежало в руке и было теперь болото знает где. Только болото и знает.


Глаша.


Дом опустел. Тропка к нему через родовую поляну поросла травой. Ослепли провалы окон, скособочилось крыльцо, провалились ступени, обвисла дверь. У самой крыши деловито сновали маленькие пичужки — строили гнезда, обживали быт. Лес мигом прознал, что род его истончился, покинул родные стены, устремился последними своими душами куда глядят ослепшие глаза.

Кутята, а не лесовые. Сморчки, а не могучие завязи бескрайней силы.

Но не было на них злости, не было горечи, не было презрения. Тоска одна, тянущая боль в груди да руки, вмиг обессилившие от горя. Долго шла Глаша из леса к дому. На губах холодел последний поцелуй. Стеша осталась на поляне — ждать, пока выйдут из леса те, кто примет тело ее, защитит от гнили, разнесет по лесу молвой о великом пиршестве. Таковы правила, таков закон. И пока душа дочери — светлая, невесомая, юная, как сама жизнь, — летит прочь в дали, неведомые живым, Глаша брела к дому. Пустому и омертвевшему.

Куры встретили ее недовольным кудахтаньем, бросились на волю, заклевали траву с пшеном, что щедрым поток сыпалось с немощной старой ладони. Эта же ладонь огладила теплый коровий бок, успокоила страдалицу, облегчила вымя и вылила парное молоко в землю.

— Пей, родимая, — прошептали сухие губы. — Пей.

Земля не ответила, но что-то шевельнулось в застывшем воздухе, отогрелось чуток. Глаша покивала седой головой, распахнула дверь хлева, обогнула дом и села на завалинку у крыльца. Умелые пальцы расплели косу, перебрали прозрачные волосы, распутали колтуны. Седая копна опустилась на плечи. Глаша вытянула уставшие ноги, оправила платье. Сердце билось все медленнее, все тише, все неслышнее.

Пусть гуляет на воле скотина, пусть бродят по поляне куры. Пусть день сменяется ночью, пусть ночь изгоняется днем. Пусть сияют в полуденном небе звезды безумцев. Пусть шумит лес, пусть наползает болото. Пусть просыпается тот, кто спит на дне озера, а жены его, лебединые сестры, пусть встречают новые времена.

Есть те, кому суждено умереть при рождении. Есть те, кто издыхает от старости. Есть нерожденные и незачатые. Полнится лес жизнью. Полнится смертью. Кому-то суждено вершить чужую судьбу. Кто-то и над своей не властен.

А кому-то сидеть у покосившегося крыльца. Смотреть, как шумит на ветру лес. И ждать вестей.

Слуги Бобура

Олеся.


Медуница. Сладкое, тягучее слово. Греет губы, ласкает язык. Медуница. Не быть в чужой власти тому, кто приручил ее, пригрел на груди. Леся оттянула тесемку, поймала гранью оберега луч, бьющий сквозь листву, и в прозрачной глубине вспыхнули синеватым огнем застывшие лепестки. Медовые, живые, могучие. Так сказал идущий позади. И голос его срывался, и влажные пальцы дрожали, и глаза блестели от еще непролитого, пока непрожитого, но грядущего.

— Вот, не снимай… Там медуница, она… — сказал Лежка, а Леся тут же поняла.

Если что и спасет путника от беды в глухой чащобе, так вот оно — повисло на шее, принесенное в дар, незаслуженный, а значит бесценный.

Потом они говорили что-то еще, сбивались, ежились, кто-то звал идти, что-то держало на месте, покачивалось на краю, время утекало, и Леся отвернулась, поспешила на зов. А когда за спиной вдруг зазвенело, будто лопнувшая струна, оберег налился живительным теплом и стало легче. Дышать, идти, не бояться, не размышлять, позволяя лесу принять себя своей. Ведь позади шел Лежка. Юноша какой-то немыслимой, нездешней красоты. Забрал тяжелый мешок, легко вскинул его на плечо, улыбнулся мельком, бледный от решительности, и зашагал, зашептал чуть слышно на ходу:

— Лес, мой господин, не оставь в беде, не пусти по следу тварь болотную, не дай пробудиться мертвому, не дай заснуть живому…

Мертвая, что и не думала спать, прорываясь сквозь заросли орешника, остановилась, глянула через плечо, выпачканные в грязи губы злобно растянулись.

— Ты зачем нам, мальчик? — просипела она. — Возвращайся в дом. Род твой обескровлен совсем, хоть сам не губись…