Поляша.
Проклятая девка все испортила. Гнилая плоть, обреченный дух. И куда же надо было смотреть, чтобы не разглядеть? Что нюхать, чтобы не почуять?
Теперь болотом пахло все вокруг. Воздух стал плотным, липким. Поляша отмахивалась от него, как от облака гнуса, только не помогало. Гниль ползла не за ними, нет, вместе они начали этот путь. Глупая курица. Тоже нашлась лебедица да берегиня! Как волка своего увидала, так ослепла. Поклялась через лес в обход болоту девку провести, что сама болото, сама смерть и тлен.
Поляша шагала по краю оврага и бранила себя, бранила на чем лес стоит, а брань эта отзывалась в ней скрипучим голосом Глаши. Вот же странно устроен мир, вот же хитро сложена память. Сколько лет ни живи в чащобе, в птичьем теле с озерной душой — как оступишься, отчитает тебя старая тетка, мало что полотенцем вышитым между лопаток не отхлестает.
Сын Глаши шел позади, молчание его жгло зяблой обидой. Мальчик вырос слепым, как кутенок, пах он домом и хлебом, материнскими руками и свежей холстиной. Незачем такому идти по лесу, незачем тонуть в болоте.
— Возвращайся в дом, — бросила ему Поляша. — Гнилая она, болотная. Топь добычу свою не упустит, к ночи сожрет… И тебя вместе с ней.
Мальчик вскинул глаза, испуганный, как телок, но упрямо набычился.
— Что ж сама не бежишь?
— У меня с ней уговор, да и болото мне не указ.
Прозрачные глаза блеснули в сумерках.
— Вот и ты мне — не указ, — взмахнул рукой. — Смотри, бурелома нападало, там и окопаемся.
Место и правда выглядело неплохим. Вековые сосны тянулись вверх, корежили землю могучими корнями, пили воду, не давали ей гнить и болотиться. А поодаль, склонившись над оврагом, росла рябина. Три деревца, переплетенные тонкими стволами, только набрали силу, только выцвели зеленой еще ягодой. Но и ее хватило, чтобы присыпать вход в ночное их убежище.
— Огнянная-духмяная, сестрица-рябиница, жжется, во плен не дается, — приговаривала Поляша, срывая неспелые грозди. — Как пробудится, как созреется, через сон защитить сумеется. Вырастай, сестрица-рябинушка, пламя-ягодка, пламя-силушка…
Давно, в прошлой жизни еще, всем наговорам Поляша училась сама. Выходила в лес, огибала родовую поляну и шла себе в самую чащу, прочь от земель Матушки. А когда дом скрывался из виду, наконец начинала чувствовать мир, великий и вечный, что шумел вокруг, будто стены дома глушили его, скрывали из виду, сбивали с толку.
— Нам бы жить здесь, Батюшка, — сказала как-то Поляша, собирая спелый шиповник.
Тот лишь взлохматил ей волосы тяжелой рукой да отвел в сторону от лица колючую ветку. А когда вышли к дому с целой корзиной багряных ягод, сказал:
— Здесь в погожий день хорошо, а как стылость придет, как размоет тропки, заморозит… Так первая домой попросишься.
Не попросилась. Это раньше ей казалось, что Батюшка во всем прав, да прошло то время, не воротишь. И холодные зимы проживали они с сестрицами, раскалывая утренний лед в полынье, и бесконечные дожди осени, когда перья набухали от холодной воды, и не было ничего больше, кроме воды этой, палой листвы и бесконечного увядания. Их согревал тот, кто никак не мог проснуться на дне застывшего озера. Хранил от смерти, зачем-то, но хранил — куда надежнее прошлого Хозяина.
Но лесные наговоры Поляша не забыла. Пусть и слабее, чем прежде, но травы и деревца отвечали ей, дарили защиту, помогали в беде. Вот и рябинки отдали ягоды, задрожали резными листьями, мол, видим тебя, узнаем, хоть и не родичи мы больше, но не откажем. Ягоды упали на землю возле корней. Лежка как раз успел прорыть под ними углубление — на всех не хватит, но гнилую девку землей присыплет, и то хлеб.
— Знаешь, зачем рябина? — опуская во влажную землю целую гроздь, спросила Поляша.
Мальчик посмотрел на нее растерянно — вот-вот закачает головой, но тут взгляд его помутнел, подернулся рябью и вспыхнул знанием.
— Она порчу отводит, чары чужие гонит… — Помолчал, будто прислушался к голосу, что звучал лишь для него. — Но под защиту берет только женщин. — Глянул испытующе. — Так?
— Так, — кивнула Поля. — Небось тетка старая учила?
Лежка тут же сник.
— Никто меня не учил.
— А откуда ж тогда?
— Так… слышал.
Вот тебе и неуч, вот тебе и слепец. Поляше захотелось подойти ближе, смахнуть с его волос хвою и веточки, пригреть неприкаянного, но мальчик пах страхом, пах неприязнью, отвращением даже. Что обнимать того, кто видит в тебе лишь тлен и грязь? Что жалеть его, недолюбленного? Коли сам он тебя не жалует.
— Меньше слушал бы, да учился больше, — оскалилась она. — Вон яма обсыпалась. Заживо схоронить решил девку свою?
Лежка скользнул под корень, начал похлопывать рыхлую землю, забормотал чуть слышно. Слов Поля не разобрала, но узнала.
— Стой крепко, как дуб стоит в бурю, во мглу, во вражью сторону. Стой крепко, как дуб стоит, не майся, не кайся, врага не страшайся. Стой крепко, как дуб стоит.
Так Батюшка просил стоять дом, любой, что укрывал его от непогоды и злой ворожбы. И тот, большой и могучий, звавшийся родовым, и кучу лапника, в которую он залезал, чтобы переждать лихую ночь. Под его сильными ладонями крепчали стены, каменела рыхлая земля. От его слов утихал ветер и дождь переставал заливаться внутрь убежища.
Жаль, что мальчик не был похож на отца. Под его неумелыми пальцами земля только мялась, сыпалась вниз, обращалась в жижу. От его голоса — слишком слабого для Хозяина леса, — поднимался холодный ветер, занимался мелкий дождь.
— Отойди, — бросила ему Поляша. — Наигрался в лесового и хватит.
Тот пристыженно отполз. Поля схватила поваленную сосновую лапу, обломала тонкие палочки, бросила их на дно ямы, подперла стену узловатой веткой так, чтобы хвоя стала пологом. На ночь хватит. А коль ночь девка переживет, так вторую тут проводить точно не станет.
— Приведи ее, — приказала Поля, выбираясь наружу. — Сюда положим, землей забросаем, рябиной с лишайником прикроем. Повезет — не почуют ее.
Мальчик закивал, поднялся на ноги, отряхнулся. Послушный, как домашний щенок от побитой суки. Что за напасть такая с родом вышла? Что не дитя, так зверь. Один — дикий волк: ни обуздать, ни приручить. Другой — скулящий пес без чести и имени. Был бы третий, может, и свезло бы. Вырос бы Хозяином. Лесным, но человеком. Мысль эта пронзила Полю от макушки до истерзанных ступней.
— А если не повезет? — не ко времени спросил Лежка.
И Поля не сдержалась.
— Если не свезет, то к утру сожрут ее. Утащат в овраг и сожрут. И я по ней плакать не буду, — ощерилась она в побелевшее лицо. — Иди, говорю, пошел!
Мальчика передернуло, он отвернулся и поспешил прочь. А Поляша осталась ждать вместе с болью своей и лесом, что никак не желал различать в ней родную кровь. Может, потому, что крови той не осталось.
Олег.
Вспоминать было приятно, память накатывала мягкой волной, оплетала нежными ветвями, шептала на ухо легко-легко, чуть слышно. Слышно лишь ему — Лежке.
Он никогда еще не заходил так далеко в чащу, никогда не был в такой немыслимой дали от родного порога, но лес оказался ему знаком. За поляной начинался орешник. Про него часто говорили в доме, мол, осень пришла, надо сходить, собрать дозрелое, а то, что попадало, оставить, пусть набежит зверья мелкого и большого, пусть наестся ему со стола лесного Батюшки.
Долго тянулась лещина — то разрасталась, раскидывалась ветвями так широко, что не пройти, то редела, уступала молодым вязам и дубкам, и про это Лежка знал. Давно еще, когда Батюшка был могуч, а Поляша — совсем еще девочка, что сбегала из дома, стоило только глаз от нее свести, в дальнем орешнике потерялась Фекла. Увязалась за братом, ушедшим искать любимую тетку, да не поспела. И долго плутала, выдохлась совсем, вернул ее домой Батюшка в самой ночи, благо не было тогда болота в лесу, ходи себе, гуляй, не тронет тебя ни мавка, ни кикимора.
Феклу сгоряча отходили прутом, та не пискнула даже, приняла заслуженную кару как подобает. А в растрепанных волосах ее запутались дубовые листики, нежные-нежные, молодые совсем. Лежке и трех лет тогда не было, но он точно помнил, как приговаривала заплаканная Глаша, мол, девка-то до конца лещины добежала, окаянная, до дубков самых, дура-дура!
А сколько памяти скрывалось в каждой травинке, в налитых ягодах среди мха, в сонных деревьях и шепоте ветра в листве! Вспоминалось легко. Слова сами приходили на ум, руки сами тянулись, чтобы огладить, разбудить, согреть. А дальше тишина. Ни тепла, ни отклика, ни привета. Дубки продолжали равнодушно шуметь, клонилась к земле плакун-трава, прятались во мхе россыпи брусники. Лес слышал, лес видел, но не принимал. Ничего не чувствовал. Не желал делиться силой.
«Я твой сын! — хотелось закричать Лежке. — Я родился на поляне, дарованной тобою роду, что меня зачал. Я такой же, как все они. Я жил здесь в холода и зной, в засуху и дожди. Я схоронил отца, я потерял сестру и брата, я не мог называть мамой ту, что дала мне жизнь. Я разделил с тобой всю боль, всю горечь тревог и страха. Я стою перед тобой, твой сын, как остальные твои сыновья. Так почему же ты не примешь меня, лес-господин?» — Хотелось, но Лежка молчал.
Больно бывает только в первый раз. Всю обиду, что мог, Лежка испытал на рассвете своего посвящения. Лес не принял его тогда, так зачем горевать теперь? Не проси, чего тебе не суждено. Вспоминай себе, что помнится. Про рябинушку, про землицу, что стоять должна, как дуб, про девку, которая несет в себе болотную гниль и вряд ли переживет эту ночь.
О гнили Лежка помнил смутно. В доме за слово одно такое выгоняли в подпол — просить лес о милости, отгонять от себя анчуток, прячущихся во тьме. Их мохнатые тени скользили по стенам, прятались по углам, Лежка осенял себя защитным знаком, но каждый раз натыкался на что-то мягкое и хохочущее, давился криком и убегал вверх по лесенке плакать и звать тетку Глашу.
Но гниль в доме знали. Если в лихую ночь выйти в чащу да пойти прочь от родовой поляны с поляной лобной туда, где сплетаются кряжистые корни старых сос