Брат болотного края — страница 56 из 105

— Подними, — окликнула Поляша мальчишку.

Тот смешался, наклонился неловко, поднял мешок, прижал к груди. Вдохнул глубоко, видать, помнил еще, чем пахло в доме, когда свежий хлеб показывался из печи. Поляша не помнила. Не хотела помнить. Заставила себя забыть сразу же, как очнулась у озера. Не женщиной, а лебедицей. И запах хлеба, и сладость свежей постели, и вкус молока, и звук, с которым выплескивается студеная вода из переполненного ведерка.

Давно уже Поляша не ела человечьей еды, не ломала хлеба, не грызла сухаря. Где достать их в чаще? Как взять лебединым крылом? А тут вот же — руку протяни. Мальчишка как раз развязал тесемку, покопался в мешке и вытащил здоровенный ломоть. Длинный — в срез хлебной буханки, но тонкий, на просвет золотистый. Пахнуло дрожжевым духом, теплом и сытостью. Поля с трудом сглотнула горькую слюну.

— Будешь? — Лежка поймал ее голодный взгляд, будто забыл, кто перед ним.

«Совсем с ума сошел, мальчишка? Я — берегиня! Озера великого невеста, а ты мне — хлеб?» — хотела оборвать его Поляша, ударить, откинуть, расцарапать, но вместо этого поспешно выхватила из теплых пальцев крошащийся кусок и засунула в рот.

Язык обожгло. Закипела слюна, гнилостно обложило небо, заскрипел на зубах песок, забулькала болотная жижа. Поля согнулась, выплюнула скользкий комок на землю, хлеб вышел слизистой кашицей с прожилками тины и гнилой плоти. Из глаз потекло, забило нос, заложило глотку. Она плевала и плевала, выворачивалась наружу, чтобы исторгнуть из себя все до последней крошки. Мальчик смотрел на нее с ужасом. Будто забыл, что перед ним не просто тетка его пропавшая, а тетка умершая, истекшая кровью так давно, что и не вспомнить. Его взгляд прожигал в Поляше дыры, она с усилием распрямилась, обтерла рукавом лицо. С нее не сводили глаз все живые, что топтались на прогалине, не зная, куда деться бы, куда пропасть, пока она тут блюет болотом, хоть в рот положила сухой хлеб.

— Не в то горло попало, — прохрипела она.

Рассветная тишина между ними зазвенела напряженным ожиданием ответа. Хоть какого-нибудь. Поляша готова была припуститься по дну оврага, не дожидаясь, пока стоящие напротив решат придушить мертвую гадину. Вдруг смерть ее заразна? Вдруг приманит другие смерти? Их, например. Когда под ногами кабана заскрипели ветки, она почти уже прыгнула в бурелом, как подстреленная куница, но вместо грозного рыка, проклятий, угроз и оглушительного свиста, с которым кулак рассекает воздух, раздался хохот. Кабан сложился пополам и захохотал, из-под маски к подбородку текли слезы. Этот высокий смех, этот безволосый подбородок, и шея, короткая, но ровная, без яблочка кадыка под кожей, заставили Полю присмотреться внимательнее.

Под кабаньей шкурой, накинутой поверх куртки, пряталось женское тело. Крупное, плотно сбитое, приземистое и кряжистое, как изуродованный пень, но женское. И угольки глаз в провале мертвой пасти тоже были женскими — грозными, злобными, с жесткой щеточкой густых ресниц. Поля скосила взгляд, выхватила из рассветной хмари волка, вдохнула его запах — мокрой шерсти, псины, собачьей тоски. И снова женский дух — тоска по несбывшемуся, спящая в глубине жизнь, которой не дали шанса завязаться, осторожная нежность, пустые надежды.

Волчиха. Кабаниха. Олениха.

Все в миг стало яснее и запутаннее.

Олениха. Кабаниха. Волчиха.

Поля с трудом удержала в себе удивленный возглас, улыбнулась криво на затихший смех, мол, вот и ладно, вот и весело нам. Глянула на Лежку, понял ли? Не понял, конечно. Куда ему, слепцу эдакому.

— Долго ждать их? — спросила, присаживаясь на корягу.

— Как вернутся, так и скажу, долго ли. — Волчица присела рядом, опустила на землю перед собой мешок, достала консервную банку. — Тушенку будешь?

Вот тебе и лесные жители, вот тебе и овражьи твари. Городские пожаловали. Лес без Хозяина — двор проходной. Поляша покачала головой, нет, не буду. А мальчик согласился. Достали нож, вскрыли банку, еще одну и еще. Сухари сошли за ложки. Ели в тишине.

Поля ловила мясной дух, повисший над прогалиной, ноздри жадно втягивали его, но гниль, оставшаяся во рту от хлеба, отбивала всякий интерес к человечьей еде. Она нашла в мешке флягу с водой, отвернулась, перекинула ноги через ветку, сделала глоток, сполоснула рот, выплюнула. Гнилью запахло еще сильнее. Склизкие ошметки поблескивали в траве. Тошнота ворочалась в желудке, царапала горло.

— Болотом тянет, не могу… — пожаловалась кабаниха, обтирая раскисшим сухарем жирное нутро банки.

Поля спрыгнула на землю, отошла в сторону, глотнула еще, сплюнула. Гнили почти не осталось. Так, крошки одни. Но болотный дух стал еще гуще, смешался с мясным, отравляя всякое желание есть. Поля засунула в рот палец, прошлась по острым зубам, по языку и небу, поднесла к носу, ничего не почувствовала. Гнилью несло не от нее. Так могло смердеть только болото, самая трясина, старая, глухая, прожорливая. Но земля оставалась твердой. Не хлюпало, не журчало, не пыхало.

Мягко выпали из рук опустошенные банки тушенки, вскочили на ноги те, кто успел полакомиться их переваренным нутром. Поля взмахнула рукой, и они застыли, послушные и испуганные, как дети, потерявшиеся в лесу. Они и были ими — глупыми детьми. Несчастными, приговоренными. Потому что между деревьями, сквозь бурелом, поваленные коряги, сухие заросли бирючины и хвойный ковер разносился сухой стук.

Так бьются друг об друга обглоданные косточки, когда висят они на шее у лиха-одноглазого. Кто услышит их, тому и умирать.


Олеся.


Идти по бурелому в рассветных сумерках было сложно. Под ноги, будто из ниоткуда, то и дело подворачивались сухие коряги, острые ветки норовили оцарапать лицо, хлестнуть по глазам да посильнее, чтобы до крови, до слепоты самой. Леся уворачивалась молча, заслонялась локтем, отталкивала от себя валежник, словно чужие руки в толпе. Сова и не думала ее дожидаться — шла вперед, маленькая, круглая, всклокоченная, ну точно недовольная птица. Но шла. Главное, что шла.

А за ней тянулась, разворачивалась тоненькая ниточка пути, который должен был вывести Лесю из чащи. Знание это, непреложное, пусть и не подтвержденное ничем, как все происходящее с нею, грело Лесю куда сильнее худой шали. Знай себе пробирайся сквозь бурелом за коротышкой в птичьих перьях, а там на месте все само сложится. Ведь складывалось же раньше. И тут сложится.

Все бы ничего, только бедро при каждом шаге наливалось острой болью. Леся чувствовала, как прилипает к коже промокшая от крови и гнили повязка. Страх вворачивался в нутро, пробегал вниз по позвоночнику липким потом. Заражение, воспаление, гангрена. Ампутация. Слова доносились с другой стороны сознания, оттуда, где ночные плутания по лесу в компании сумасшедших никак не хотели вписываться в границы нормального.

— Чего мнешься? — наконец заметила сова и остановилась. — Вон какая смелая была, а как ушли с поляны, так все, страшно стало?

Совы Леся не боялась. И бурелом ее не страшил. А вот пульс, бьющийся в глубине нарыва, пугал до обмякших ног.

— Долго нам еще? — Губы слушались плохо.

— До Бобура-то? — Сова прищурилась. — Почти пришли. Или передумала? Скажешь, где рябинку нашла, тут все и закончим. Его тебе не обмануть, мала еще.

Ее бормотания с трудом пробивали обморочную пелену. Леся пошатнулась, взмахнула руками, чтобы не упасть, но повалилась бы, не ухвати ее за плечи сова.

— Горишь вся! — закудахтала она, теряя всякую суровость. — Простыла? Знобит?

— Нога… — только и сумела проговорить Леся, и пелена, плотная, как молочный туман, заволокла все кругом.

Через нее, как сквозь ватную паутинку, можно было смотреть со стороны, как сова укладывает обмякшее девичье тело на землю среди веток и палого сухостоя, как ощупывает его неожиданно ловкими руками — лоб, затылок, шею, плечи, ребра, по одному в пересчет, особенно те, что неприкреплённые, надавливает на живот, там мягко и податливо, можно дальше, к тазу, по костям вниз. Бедро. Пальцы не дрожат, когда нащупывают повязку, замирают над ней, будто в предвкушении. Широкая штанина легко задирается, узел поддается, грязная ткань отклеивается от воспаленной кожи. Сова, нет, уже не сова, женщина средних лет, морщит лоб, наклоняется, нюхает, качает головой. Тянется к мешку, который упрямо тащила на поясе, долго возится в нем, чем-то там позвякивая и шурша, достает сверток, разворачивает целлофан, аккуратно раскладывает содержимое перед собой. Одноразовые шприцы, спиртовые салфетки, ампулы. Пробегает по ним пальцами, как изголодавшийся по клавишам пианист. Позволяет себе короткую секунду слабости, на лице предвкушение. Нелепые перья липнут к вспотевшему лбу. Она смахивает их локтем. Скрипит разорванная упаковка салфетки. Остро пахнет спиртом. Лес неодобрительно склоняется над ними, скорчившимися на земле, подглядывает сотней глаз, но не мешает. Ампула лишается головы, шприц легко набирает ее содержимое, движения отработаны и просты. Игла входит в мякоть бедра. Ни боли, ни всхлипа.

Леся успела почувствовать только холод прикосновений, потом в нос ударило чем-то пронзительным, и она открыла глаза. Сова смотрела осуждающе.

— Мама тебя не учила, что ранки надо промывать? — спросила она, опасно нависая над Лесей. — Особенно рваные. Особенно в лесу.

Может, и учила, да кто же теперь вспомнит. Вместо ответа Леся попыталась встать, но сильные руки уложили ее обратно.

— Надо промыть как следует, а нечем. Хорошо у меня с собой ампициллин. Что смогу сделаю, но тебе бы к врачу.

Перья покачивались в такт ее словам, будто маленькие китайские божки. В буреломе кто-то завозился, застучал, захрустел ветками, но далеко, неопасно, они даже не повернулись на звук, мало ли, пусть идет себе. Своей дорогой.

— Я к врачу и шла, — буркнула Леся, устраиваясь поудобнее. — А тут вы… С рябинкой вашей.

Сова не ответила, пристроилась на корточках, снова пахнуло спиртом и скорой болью.

— Только не ори, — предупредила она. — А то весь лес сбежится. Не буди лихо…