«Око одинокое», — подумал Демьян, и все исчезло.
…Это снова происходило с ним. Болотная хмарь, серая, как пыльное полотно, опустилась на мир, заслонила Демьяна от всего живого. Он чувствовал на себе затхлое дыхание твари, знал, что та цепко держит его, вглядывается единственным глазом, тянет силу, выжимает до последней капли.
Но полотно глушило страх и лишало воли. Лежать в ожидании конца оказалось удивительно легко. Демьян позволил себе расслабить ноющие жилы, напоследок изумился даже, как это смог вырасти таким сильным и большим.
Его же не любили. Ни те, кто должен был по причине родства, ни те, кто мог бы, да не стал. Матушка, выпустившая его из утробы в мир. Разве любила она?
И тут же вспомнилось, как гнали его в лес родные руки. А он цеплялся, прятал исхлестанное матерью лицо ей в подол, пропахший горькими травами, плакал и боялся своих слез.
— Не смей! — кричала Матушка. — Не смей мокроту разводить, нюня!
И снова удар — хлесткой ладонью, жесткой, иссушенной, не знающей отдыха. И слезы, горячие слезы на пылающих щеках. А потом — холод леса, голод ночи, страх остаться там на веки вечные.
— Ты — наследник! — твердила Матушка. — Тот самый сын.
Но лес не отзывался, не оживал под пальцами. И осинки не дрожали от его прикосновений. И молчал в глубине чащи ток, и сворачивал в сторону молодой ручей. Демьян засыпал от усталости, просыпался от озноба. Возвращался домой ни с чем. Ни с чем. Мать ждала на пороге, смотрела мимо, уходила к себе. И не любила, никогда не любила. Потому что не тот он сын. Не самый. Не наследник.
А кто же тогда любил? Вторая? Та, что по глупости была названа теткой? Поляша? Юное тело, горячее, жадное. Одиночество, невозможность принять все эти правила, все эти истины. Как нежно розовели мочки ее крохотных ушек, какими узкими становились коридоры в доме, как невыносимо душили ночи. Как рвалось к ней сердце, как мучилось тело.
— Не ходи ко мне, — звала она, а шепот срывался. — Не надо, Демочка.
И он клялся не идти, клялся, но шел. Выбирался из раскаленной постели, путался в обмякших ногах, вываливался из дома, становился под ее окном, бросал камушек. Окно распахивалось за миг до того, как тот достигал цели.
— Уходи, — звала она. — Не надо, — не просила уже, умоляла.
Демьян хватался за откос, подтягивался на дрожащих руках, ночной ветер холодил промокшую от пота рубашку. Поля стягивала ее, бранилась сквозь зубы нелестными, непривычными словами, но он не слушал. Рвался к ней, как утопающий к глотку ослепительно нужного воздуха. Изнемогал, погибал под ней. На ней. Снова под. И когда мир вспыхивал, испепеляя все сущее, одной-единственной секундой насыщения, Демьян точно знал, что все закончилось только для того, чтобы начаться заново. Этой ли ночью. Следующей ли. Прямо сейчас ли. Потом. И никак иначе.
— Мой, — шептала ему в плечо Поляша. — Волчонок мой, зверенок.
— Давай убежим, — просил он ее, поскуливая от нетерпения.
— Куда? — спрашивала она с детским восторгом. — Далеко-далеко?
Далеко-далеко. За лес, за овраг, за лещину с бором. В край, где нет леса и его Хозяина, где молодость сильнее правил, важнее, заглавнее. Туда, где каждый сам себе закон.
— Давай убежим, — соглашалась Поля. — Вот закончится лето, и убежим.
Чего ждала? Уж не сына ли, который занялся в ней. Истинный сын. Тот самый.
— Мой? — только и спросил Демьян, когда мягкость белого ее живота сменилась наполненным ожиданием.
А она ничего не ответила, окошко закрыла только. И никогда больше. Никогда не открывала. А он камешков не бросал. Так любила ли она? Любила?
А если и да, то тебя ли, волчий ты потрох?
Или та, из города. Она, что ль, твоя была, тебе отданная, тебе преданная? Чего хотела? Чего искала? Покоя, тишины, женского, людского. Обуздать, посадить на цепь, чтобы дом стерег, чтобы руки лизал.
— Вот сессию закроем и поедем к моим, — говорила она между делом. — Там сад, яблоньки старые совсем, попилить бы. Попилишь?
Ложка с густым супом застревала во рту. Говяжий дух щекотал нос. Нужно было встать, опрокинуть стол, показать глупой бабе, кто тут волк. Ощериться, зарычать. Но суп был горячим, наваристым, пах покоем, тишиной, женским, людским. И цепь ладно опускалась на шею, тянуло стеречь, скулить, облизывать руки, что суп этот подали.
— Может и поедем, — бурчал Демьян, разгрызая мозговую косточку, щурясь от сладости и мясного жара. — Может и попилим.
Так любила ли она? Так нужен ли был ей волк, или пса дворового она приручала? Так кто же тебя любил, воробей ты пуганый, ни волка в тебе, ни наследника, ни пса. Тебя?
Демьян заворочался, прогоняя дурные мысли. Полотно облепило его серой ватой. Дышать стало тяжело. Но чей-то шепот не давал окончательно провалиться в небытие. Мучал, терзал.
«Кто любил тебя, Демьян? Кто ценил? Кому нужен ты был?»
Батюшке? Были бы силы, Демьян бы расхохотался. Уж точно нет. Тетке Глаше? У нее своих детей для любви достаточно. Брату? Не приручил его Демьян, не хватило времени. Желания не хватило. Надобности. Сестрам? Может. Так обеих не уберег.
«Нет на свете ни одной души, что твою бы своей назвала… — Шепот раздавался откуда-то изнутри, будто сам Демьян говорил себе это, доказывал, уверял, будто сам в том еще сомневался. — Даже волчий твой товарищ. И тот сбежал».
На границе затухающего сознания всколыхнулась обида. Рваное Ухо, брат названный, к щенку своему побежал, а друга старого в беде бросил.
«Так кто же тебя любил, волчий ты потрох?» — глумливо шепнуло из серости.
— Никто, — ответил ему Демьян.
Сердце сжалось, дернулось судорожно, а разжаться не смогло. В груди разлился ледяной огонь. Ни вдохнуть, ни дернуться.
«Никто тебя не любил. — Шепот пригвоздил Дему к полотну, связал им, скрутил. — Никто. — Демьян задыхался. — Никогда. — Последние силы покидали его. — Тебя. — Так глупо было умирать, так не вовремя. — Не…»
Полотно вдруг натянулось, пошло рябью. Что-то серое, как хмарь, но живое и сильное, прорезало кокон, стискивающий Демину грудь. В пылающие легкие хлынул влажный воздух болотины. Никогда еще он не был так упоительно сладок. Захлебнувшись, Демьян перевернулся на живот, кашель рвал горло, но в тело возвращалась жизнь. Пусть никто никогда его не любил. Но пока он жив, это можно исправить.
Поляша.
Стучало сразу со всех сторон. То справа стукнет, разнесется по бурелому глухим щелчком, то слева — будто шишка упала на твердое, только глуше. Стук-стук. С неба стукнет, из-под земли ответит. Знать, идет по лесу лихо-одноглазое. Беги-не беги, а висеть твоим косточкам на шее его. Стучать сразу со всех сторон.
Поляша подхватила подол и рванула к зарослям бузины — не спасет, так защитит, не защитит, так укроет. Онемевшие от холода и злой земли ступни заскользили по рыхлому. А на вытоптанной полянке суетились неразумные дети. Кабаниха пыхтела, размахивала коротким кинжалом, бросалась на каждый стук, крутилась бесцельно, храбрилась, теряя силы. Товарки ее, одна в волчьей шкуре, другая с рогами оленьими, сразу потеряли лесной вид, стушевались, схватились друг за друга, обвились руками, еще чуть — и обернутся березками. Вот это бы помогло, это да. А стоять, ловить каждый стук да обмирать от ужаса? Так шкуру свою не спасешь.
— Прячься, — зашипела Поляша, кидаясь к Лежке.
Клятва защищать его жглась злее лесной земли. Мальчишка не пошевелился, продолжал стоять, стиснув в окаменелых руках мешок, помнящий еще запах дома.
— Прячься, кому говорю!.. — повторила Поля, зная, что в третий раз говорить не станет.
Перед единственным глазом лиха все равны. Дважды совета не послушал, так помирай, пусть хранить тебя клялись хоть на крови, хоть на болотной жиже. Пробегая мимо, Поляша с силой толкнула мальчишку в плечо, тот пошатнулся, глянул на нее ошалело, не узнавая.
Не жилец — поняла Поля и даже удивилась внезапному уколу жалости. Но все мельком, все спасая шкуру свою человечью. Если в ней убьют, никакая лебяжья стать не спасет.
Тут в ветках захрустело, и мертвое сердце в Поле заколотилось с утроенной силой. Идет, идет, проклятое! Почуяло их. Не сбежать от него, коли увидит. Подберется ближе, за руку схватит, притянет к себе, поглядит единственным своим глазом прямо в душу, выпытает, что болит в ней сильнее прочего, надавит, забьешься ты, как заяц в силках, замучаешь сам себя горюшком, что лихо тебе нашепчет, а оно пока всю жизнь из тебя выпьет. Говорят, выколешь глаз ему, так оно в чащу убежит, а тебя бросит. Да как тут выколоть, если в душу смотрит и всю чернь в ней, изъян каждый наружу выворачивает?
Только нечего было лиху ей сказать. Все Поляша и сама знала. Сына не уберегла! Батюшку предала! Мальчонку в себя влюбила, попользовалась себе в усладу да бросила! Сестер ненавидела люто! Детей общих за уши таскала! А как померла, так о спасителе своем не как о Хозяине озерном мечтала, как о супружнике, ненасытная утроба! Мертвячка, а не берегиня. Сука течная, а не лебедица.
Поля застыла у трясущихся зарослей, лихо рвалось сквозь них, а она все никак не могла с места сдвинуться.
Мальчонку влюбила! Батюшку бросила! Детей чужих не приняла! А своего не сумела защитить! Сука мертвая! Болотная тварь! Приходи, лихо, отведай нутра моего прогнившего. Сжалься, выжри душу мне, высоси то, что вместо жизни дано было не в дар, в наказание.
Лихо подобралось совсем близко. Мелькнуло между согнутых веток, зашумело, ломая сухостой, и вывалилось на поляну. Все застыло. Время, воздух, течение жизни. Не дышалось, не билось, не боялось. Не былось ничему.
Лихо, обряженное в мокрую рубаху, заворочалось на земле, приподняло всклокоченную голову и посмотрело на Полю знакомыми глазами. Волчьими, человечьими, любимыми когда-то. Так давно, что и не вспомнить.
«Демьян!» — почти вырвалось из груди, но Поля подавилась его именем, вцепилась зубами в кулак, чтобы не закричать.
Демьян зверино оскалился ей, оттолкнулся от земли руками, встал почти. Но в буреломе завыла, застучала и вырвалась на свет сама серость, сама жуть. То ли в сосну ростом, то ли в человека малого, широкое, как лес, узкое, как ствол березовый, с руками длинными, с ногами сильными, с глазом единственным на уродливой морде, лихо схватило Дему, зверенка Полиного, волчонка, потащило к себе, завывая, как резаное, и не было тому конца, и не было тому начала. Ничего не было. Только ужас, серость и скорбь.