Наконец Леся не выдержала и открыла глаза. Свет пробивался через сплетение веток, созданное чьей-то могучей силой, ведомой таким же могучим безумием. Чудище тянулось вверх, прорывая стройный ряд сосен, возвышаясь над ними, как право имеющий, только какое право, когда они живые, а ты, чудище-чудное, нет? Леся осторожно приподнялась и почти уже выскользнула наружу, пригибаясь, чтобы не разбить лоб о скошенное сопло ближайшего щупальца, но ее перехватила сова.
— Ну?.. — спросила она, хватая Лесю за руку.
Ее круглые глазки нездорово сверкали. Не будь пухлые пальцы ледяными, Леся бы решила, что у ряженой лихорадка. Но ладонь совы была холодной, а хватка — сильной, не вырваться. Леся выдавила напряженную улыбку, слабую, одними кончиками губ. Получилось таинственно. Сова подалась ближе, дыхнула горячо и влажно, притянула Лесю к себе, зашептала прямо на ухо.
— Он говорил с тобой? Говорил?
Даже для женщины, обклеенной перьями и живущей в лесу, она была слишком уж безумной. Опасной она была. Оставалось врать. Леся сощурилась, посмотрела через круглое совиное плечо, будто отвечала не ей, а сосновому бору.
— Говорил.
— Что говорил? — жадно переспросила сова.
Леся перевела на нее взгляд, вложила в него всю тяжесть, не ответила, только повела головой, мол, не твое дело. Сова дернула ее к себе, больно сжала запястье.
— Расскажи!.. Ну, расскажи… — взмолилась она, тяжело дыша, на лбу, под перьевым капюшоном, выступил пот.
Запястье жалобно хрустнуло в пальцах. Леся сцепила зубы, чтобы не вскрикнуть. За ее спиной сходились в конус толстые палки. Если нырнуть под одну из них и рывком потащить за собой сову, ударится ли она? Хватит ли силы удара, чтобы оглушить? Повалить? Хватит ли решимости, чтобы затоптать? Пробить висок камнем, выколоть глаза суком? Сердце металось в грудине, кровь била по ушам. Но страх и тошнота отдалялись, их заслоняла холодная уверенность — хватит. И сил, и решимости.
— Пойдем расскажу, — шепнула Леся сове, увлекая ее за собой в полутьму Бобура. — Здесь нельзя, услышат…
Кто услышит? Что? Неважно. Главное, смотреть уверенно, улыбаться загадочно и говорить, шептать, завлекать. Пойдем, пойдем, пойдем, толстая ты, безумная ты, не нужная никому. Пойдем. Сова мелко кивала и послушно, шажочек за шажочком, шла за Лесей. На привязи взгляда, на крючке улыбки, приманенная обещанием узнать, что говорил великий Бобур ничтожной девке, рваной и раненой. А ничего не говорил. Ничего. Потому что деревяшка не может говорить. Даже такая странная и большая, даже такая безумная, как весь этот проклятый лес.
Леся пятилась, пока не уткнулась спиной в крепкую балку нижнего раструба. Пришлось остановиться. Сова, окончательно разомлевшая, встрепенулась было, но тут же опала, стоило только приложить к губам палец, мол, тихо-тихо, мы уже почти. Вот-вот, и ты станешь частью большой тайны. Только тихо. Леся не чувствовала своего тела, ей было и холодно, и жарко, прямо по острым мурашкам озноба тек пот, от него становилось еще холоднее, еще жарче. Она уже не могла говорить, оставалось приманивать жестами. Плавными, как у заклинателя, гипнотизирующего змею.
Из киселя памяти тут же появился смуглый мужчина с тонкой бородишкой и в восточных шароварах. Бабушка держала Лесю за руку, а она тянулась через толпу на стонущие звуки его флейты, пока не пробралась в первый ряд, чтобы разглядеть, как изгибается и танцует потерявшая всякий рассудок блестящая змея. Она вилась кольцами, то опадала на землю, то бросалась вперед и вверх. Надо быть змеей, чтобы скользить и литься. Надо быть заклинателем, чтобы уманивать за собой.
Сова глядела на Лесю, не мигая. В древесном сумраке ее круглые глаза слепо поблескивали чем-то желтым, почти горчичным. И это слепота позволяла Лесе делать все, что угодно. Например, нырнуть под толстую ветку так, чтобы их с совой разделила ее непоколебимая твердость. Круглая и невысокая, сова не успела толком понять, что случилось, только пальцы разжала. Почему девка, обещавшая облечь в слова самого Бобура, скрылась из виду под широкой балкой? Что задумала? Почему молчит?
— Что он сказал?.. — не веря еще, что так и не узнает, спросила сова.
— Наклонись, я скажу, — чуть слышно позвала ее Леся.
И та послушалась. Дура-дура, безумная и жалкая. Разве можно склоняться над острым суком, торчащим из крепкой ветки, когда пленница твоя смотрит так холодно, щерится так равнодушно? Один удар по укрытому капюшоном затылку. Один удар, чтобы сова вскрикнула и сама же под своим весом насадилась на сучок. Завизжала, запричитала, рванула назад. Ударилась об раструб, повалилась на землю. Лесе и делать ничего не пришлось. Подойти только поближе, выхватить из-за чужого пояса кинжал да воткнуть его в мягкий совиный живот.
Кровь струилась по нестарому еще, побелевшему от боли и страха лицу. Вмиг опухшее веко закрыло проткнутый глаз. Второй смотрел на Лесю с детской обидой. Сова все открывала рот, пыталась что-то сказать, но звук не шел, только красная пена вытекала толчками. Леся поморщилась. Ей было невыносимо смотреть. От жалости сводило челюсть. От отвращения дрожали все внутренности. Но она все-таки наклонилась ближе, чтобы расслышать.
— Что? — прохрипела сова. — Что он тебе сказал?
Безмолвный Бобур наблюдал за ними всей свой безжизненной мощью. И ничего не говорил. Но сова смотрела умоляюще, она стремительно умирала, слишком быстро для раненной тупым ножом. Кругом была кровь, вязкая горячая кровь. Она хлюпала под ногами. Леся сглотнула, посмотрела в затухающий круглый глаз совы.
— Он сказал, что отпускает тебя.
Сова закашлялась, кровь теперь сочилась из уголков губ, стекала на подбородок. Судорога прошлась по круглому, плотно сбитому телу, задрожали нелепо приделанные к нему перья. Леся подождала, пока затихнет последний хрип. Отступила назад. Что-то звало ее туда, в переплетение веток и раструбов. Она осела в центре, подняла голову. Где-то в немыслимой дали сходились в одно все ветки и балки. Истошно кричали вороны.
Глаза закатились сами собой. Бобур заслонил весь мир. Последней он заслонил Лесю. И Леси не стало.
…Пахло лекарствами. Остро било в нос, забиралось в горло и там свербело. Влажная от тепла и пота простынь сбивалась, горб из ткани больно упирался в поясницу. Она пробовала расправить, но руки слушались плохо. Совсем обмяк скелет, мышцы обвисли лопухами на костлявых мослах. Постоянно хотелось пить. Нянечка подходила редко, промокала губы ваткой, смотрела равнодушно, почти зло. Нужно было спросить, что, собственно, не так, откуда злость эта, откуда тупое равнодушие, но пересохшее горло не пропускало звук. Оставалось хрипеть. И она хрипела. Ей больше ничего не оставалось, только хрипеть, высасывать теплую жижу из ватки и смотреть на дверь.
В коридоре ходили, звенели склянками, провозили дребезжащие каталки, говорили то громко, то шепотом, а то и вовсе срываясь на плач и крик. Эти крики пробирали ее до мягкого скелета. Она отворачивалась, пыталась перевернуться на бок, тогда бинты натягивались, впивались в запястья, и боль долго потом пульсировала. Обжигающая и едкая, обидная боль.
Хуже всего было по ночам. Из углов начинало ползти, извиваться и шуршать. Что-то жило там, плодилось и множилось в ожидании темноты. И оно подбиралось все ближе. С каждой ночью все ближе. Ближе. И ближе. Она билась в кровати, скулила тоненько, пробовала кричать, знала — достаточно первой щекотной лапке дотянуться до нее, и случится непоправимое, что именно — не важно, главное, что исправить это уже ничем не выйдет. Иногда в палату заходили, вспыхивал свет, звякало в лоточке, резко несло спиртом, а потом умелые руки кололи что-то обижающее, и все исчезало. Не становилось ни углов, ни темноты, ни множащихся лапок. И ее тоже упоительно не существовало до самого утра.
— Уколи, уколи… — ныла она нянечке, когда за окном начинало сереть. — Ну уколи-и-и…
Если нянечка попадалась сердобольная — старая, седая, с ввалившимися щеками, то ее гладили по голове усталые руки.
— Ничего, милая, поправят тебя, не плачь.
Если попадалась та, злющая, то руки хватали больно, переворачивали, тянули на себя, промокали, протирали, клали обратно. Все — молча. Все — с немым укором, мол, лежишь тут, мой тебя, корми, не человек, а, тьфу, пугало огородное.
Так было долго. Очень долго. А потом начал приходил он. Приоткрывал дверь, бочком протискивался в слишком маленький, узкий и низкий для него проем. Мигом заполнял собой всю комнату, одним своим присутствием отменяя всякую способность невидимых тварей множиться по углам. Белый халат куце прикрывал его широкие плечи, пахло от него чем-то далеким, нездешним, горьковато-сладким, духмяным. Этот запах хотелось не просто вдыхать, его хотелось пить, зачерпывать ладонями, умываться им, пропитываться. Он садился на стул у кровати и долго смотрел на нее, а льдистые его глаза блестели в полумраке.
— Как зовут? — спросил он в первую ночь.
Она раскрыла рот, пошамкала, поискала в себе звуки, которые можно было бы сложить в имя, но не нашла. Глянула на него испугано: ударит, нет? Не ударил. Покачал головой, погладил бороду большой своей ладонью.
— Ничего, вспомнишь, — пообещал он, и ладонь медленно опустилась ей на лоб.
Стало тепло и спокойно, как от укола, только лучше. И вообще стало лучше. Даже бинты отвязали, руки стали свободными, что хочешь, то и бери, как хочешь, так и лежи. И она начала вспоминать. Проснулась свежая, как трава после дождя. Весь день лежала спокойно, смотрела в потолок, но не видела ни побелки его серой, ни сколов, ни подтеков. А видела себя. То маленькой девочкой лет пяти. Кругленькой такой, пухленькой, личико широкое, щечки мягкие. То девушкой уже, невысокой, правда, покатой какой-то. А то и собой видела, привязанной к железной койке. И вот она-то, эта сама привязанная, не понравилась сильнее всего. Блин растекшийся, а не женщина. Тот, с бородой и льдистыми глазами, к такой больше не придет.
Пришел. Сел у кровати.
— Вспомнила, как зовут?