— Девку! — с вызовом повторила зазовка. — Чтоб горячая кровь у нее была. Я сыночка твоего поберегу тогда. Приведи мне ночью девку только.
— На кой тебе? — Поляша на миг забыла, что пред ней не девчушка юная, а мертвая и прожорливая тварь.
За кустами жимолости, украшенными россыпью синих ягод, послышались голоса и скрип шагов по тропинке, усыпанной песком и мелкой хвоей. Зазовка подалась на звук, испуганно затопталась, коряга под ней недовольно взвыла, глубже уходя в болотину.
— Ты не спрашивай, — злобно ощерилась тварь. — Ты мне девку приведи. Или ночью сыночек твой околеет.
Сказала и бросилась с коряги в топь. Та всхлипнула, булькнула раз-другой, и все затихло. Одна лишь иволга все кричала где-то там, в глубине бора, да Поляша все никак не могла унять дрожь, пока волк не вышел из зарослей, на ходу обрывая синие ягодки.
— Будешь? — спросил он как ни в чем не бывало.
Поляша не ответила. Демьян пожал плечами и прошел мимо, за ним девка с Лежкой, даже не глянули, только безумицы смотрели на Полю во все глаза.
— Чего вам? — спросила она.
— Ладка сказала, что плачет тут кто-то, — робко проговорила волчиха. — Мы не слышали, а теперь слышим.
— Боязно нам, — поддакнула полупрозрачная ее товарка, обхватила своей тоненькой ручкой подружий локоть.
— Если боязно, — зло оборвала ее Поля. — То шагай быстрее, нечего здесь лясы точить. Тоже мне, лесной человек, думала, оленьи рога натянешь, и сразу своя? Сразу не страшно будет, да?
— Не слушай ее, Вельга. — Из жимолости с треском выбралась кабаниха, встала перед Полей, злобно задышала. — Она дохлая, вот и злится. Мы-то живые.
И все трое поспешили по тропинке, нагоняя позабывшую их пришлую девку. А Поля осталась стоять, провожая взглядом широкую спину, обтянутую кожаной курткой. Кабаниха пылала жаром. Кровь в ней кипела безумием и яростью. Чем не горячая девица? Не на морду же ее перекошенную будет смотреть зазовка. Не миловаться же она зовет. О чем тоскуют в холоде ночи те, кого не греет сердце и кровь, дарованные при рождении? О чужом сердце, исходящем при каждом стуке горячей кровью. Будет тебе, проклятая, и кровь, и жар. Напьешься, согреешься, со Степушкой поделишься. Будет. Дождись только ночи.
Поляша подхватила лохмотья, чтобы не липли к промокшим ногам, и поспешила за безумицами. Ей вдруг стало легко. Казалось, чуть подпрыгни — и взлетишь. Только перья ее, сброшенные на озерной поляне, остались далеко-далеко. Захочешь — не дотянешься. А Поляша не очень-то и хотела. В человечьем обличии было холодно и больно, мучительно и страшно, но жизнь, которую оно дарило, со всей ее яростью и сладостью, уже кружила голову, стирая всякую память о лебединых полетах.
И даже спящий на дне озера больше не тянул Поляшу к себе. Берегиня в ней затихала, уступая место той, что ходила по лесу, заговаривая на луну и росу каждую травинку под своими ногами, а после неслась прочь жарко целовать и яро чествовать, предавать и губить, благословлять и обрекать на гибель, отдавать и брать, не задумываясь ни о чем. Словом, быть женщиной. Словом, быть живой.
Безумицы
Лухарина.
Утро началось рано. К шести за дверями палаты уже закипела жизнь. Маленькие колесики на расшатанных каталках грохотали по кафелю, перезванивались склянки и судки, перекрикивались из крыла в крыло нянечки.
— Данилову на клизму, потом к Санычу на массаж.
— А клизму чего?
— Чего? Обделается как в прошлый раз, кто убирать будет? Ты?
И снова звон, и снова грохот. Запах переваренного риса на воде, булки и ломтика масла. Жаркий дух компота из сухофруктов. Лухарина заткнула нос, позволила Тварюше, что жила у нее на плечах, обернуть себя вокруг головы, и задышала через ее сваленный жесткий мех.
— Лухарина здесь?
Голос раздался сразу после приближающихся шагов и визга распахнутой двери. Лухарина оттолкнула Тварюшу, откинула подушку и села на кровати, поджимая под себя тощие ноги.
— Здесь, — сказала она и даже попыталась улыбнуться.
В жидком свете, льющемся из коридора, не разглядеть было ни Лухариной, ни улыбки ее, ни коленок острых, ни Тварюшу, перекинувшую длинный хвост ей через спину.
— Светличная? — не унимался голос.
В дальнем углу палаты тяжело заскрипела кроватная сетка. Забормотало, заворчало.
— Светличная! — Голос требовательно вспыхнул.
Тварюша беззвучно зашипела, острые коготки ее многочисленных лапок впились в кожу, Лухарина сжала зубы. Тихо-тихо, ничего, не бойся.
— Тут я, — наконец откликнулась Светличная.
— Кузнецова?
Отделенная от Лухариной одной только тумбочкой, Кузнецова устало вздохнула, но ответила без промедления.
— Здесь.
Голос помолчал, ручка черканула по листу толстой бумаги с отметками ежеутренних проверок. Его присутствие — чуть слышное эхо, запах слов, смесь твердых и шипящих, капли слюны, синеватое свечение равнодушной злобы — зудели в Лухариной, покрывали кожу рук невидимыми волдырями. Тварюша потянулась и провела шершавым языком по предплечью сверху вниз. Боль вспыхнула, осветила палату, Лухарина зажмурилась, чтобы не ослепнуть, а когда открыла глаза, поняла, что вспышку опять никто не заметил. Одна Тварюша. От страха та вцепилась когтями в плечи, глубоко-глубоко, до крови. Но темнота скрыла и это. Хорошо.
— Поднимайтесь уже, — распорядился голос. — Светлана Фоминична подойдет через полчаса, чтобы одетые ждали. Ясно?
— А жрать когда? — спросила Светличная.
Она всегда об этом спрашивала, а потом бросалась на кашу с хлебом — ела быстро, чавкала громко, смотрела жалобно, выпрашивала добавки. Кашу Лухарина есть не могла: та застревала в горле, забивалась, пузырилась там, мерзко шепталась внутри, слов было не разобрать. Шепот этот быстро переходил в щекотку, успокоить ее могла одна Тварюша, но царапины на шее так просто не скроешь, так что к каше Лухарина не прикасалась. Отламывала кусок хлеба по краям, чтобы масло не попало — уж очень оно было скользким, растворяла крошки в компоте, но только если яблочный, тот, что с черносливом, пах мокрыми тряпками и принимался тихонько напевать, стоило поднести стакан ко рту.
— Все тебе жрать бы, Светличная. — Голос не злился, так, делал вид. — Сейчас пожрешь, не вопи.
Кашей запахло еще сильнее. Лухарина сглотнула горькую слюну. По кафелю палаты заскрежетал столовский столик на колесах.
— Разбирайте, — приказал голос. — Авось не ресторан тута, не «Прага» вам.
Почему из утра в утро именно «Прага» становилась тем самым местом, в которое так хотелось, но не вышло попасти ни им, ни голосу, что прятался в мощном теле нянечки тети Зои, Лухарина все порывалась, но не спрашивала. Стоило пахнуть в палату хлебом и компотом, Тварюша оживала, принималась елозить туда-сюда, постанывать и скулить. Приходилось хватать ее чуть повыше головы, прямо под острыми ушами, и прижимать к себе. Жгучая слюна вытекала из Тварюшиной пасти и больно щипала, но Лухарина привычно терпела.
— Сиди, — проговорила Кузнецова, поднимаясь с кровати, — я тебе принесу.
На их тумбочке с трудом помещались две тарелки — белые, с синими цветочками по краям, — две ложки и два пластиковых стаканчика с компотом. Почему тарелки, бьющиеся так же легко, как стеклянные стаканы, им все-таки выдавали, Лухарина не знала, но задумывалась об этом мельком. Ее завораживали цветы — три по пять лепестков и два по три, с желтой сердцевиной, уходящей в зелень по краям. Зыбкие, будто в чуть заметном танце, они слабо кружились по тарелке: то с этого краю покажутся, то с того.
— Ешь, — попросила Кузнецова и подвинула свой хлеб. — Упадешь еще раз — привяжут.
Есть не хотелось, но страх быть скрученной, привязанной и накормленной через мерзкую капельницу, поскрипывающую в такт привязчивым попсовым песенкам, которые потоком лились из телевизора в общей комнате, заставлял подчиняться. Лухарина взяла хлеб — масло с него Кузнецова уже сковырнула ложкой — положила один ноздреватый кусок на другой, зажмурилась и укусила с правого бочка. Хлеб тоненько взвизгнул, но сопротивляться не стал — это Тварюша опустила на него тяжелую свою лапищу, придушила бедолагу, чтобы не мешал. Пока Лухарина жевала, перекатывая языком по рту картонные ошметки хлеба, Светличная успела подъесть свою кашу и теперь облизывала пустую тарелку, не сводя глаз с полнехонькой.
— Бери. — Крошки посыпались из приоткрытого рта на колени, Тварюша подобрала их языком.
Светличная бросилась из своего угла, схватила тарелку и тут же вернулась на место. В пятне света, пробивавшемся через мутное окошко в двери, Лухарина успела разглядеть, как свалялись во сне короткие волосы Светличной, да красный рубец на виске, что те пытались, но никак не могли скрыть.
— Он туда влез, коврялся там, стучал, я его хотела достать, — говорила она, когда, чуть отошедшую от наркоза, ее притащили в палату, крепко-накрепко привязав к кровати. — Бормотал все. Бормотал. Куда пойдешь? Кого найдешь? Куда пойдешь? Кого найдешь? Куда? Кого? У-у-у… Ирод.
Белые бинты, перехватывавшие всю ее голову, ослепительно горели, освещали все кругом, пахли остро и страшно, пульсировали в пугающем ритме, совсем живые, куда живей ослабевшей Светличной. Голову она разбила на прогулке. Кинулась на камни, раскиданные тут и там по заросшему газону их дворика. Просто шла, мямлила что-то себе под нос, шелестели перепончатыми крылышками стрекозы, что вились вокруг Светличной целыми днями, а она их, глупая, не замечала, не одергивала, не гнала с ушей и плеч. А потом повалилась на землю, завыла не своим голосом и начала биться виском о камень. Так и билась, пока не оттащили прибежавшие на крик санитарки — тетя Зоя и дед Семен. Уволокли ее в санчасть, залатали кое-как. Шраму Светличная радовалась, трогала его, закусывая губу от удовольствия. Кто ковырялся там и вышло ли вытащить его, Светличная не говорила. Но стала тише. И прожорливей.
Пока Лухарина вспоминала, Тварюша успела свеситься с ее плеч, обвиснуть до пола, и принялась тихонечко скрести коготками, подлизывая крошки. Они сыпались с хлеба, пища от неодобрения. Тварюша с их писком разб