иралась на раз-два. Шершавый язык проворно нагонял разбегающиеся крошки и утаскивал в недра Тварюшиного естества.
— Кушай, — разрешила ей Лухарина. — На вот еще.
Ломоть шлепнулся на пол. Тварюша испуганно сжалась и поспешила обернуться вокруг шеи. Дышать стало тяжело. Еще и Кузнецова глянула озабоченно, видать, услышала, как Тварюша недовольно рычит.
— Опять шепчешь, — проговорила она, с трудом разлепляя губы.
Шептать было нельзя. Нельзя танцевать в такт слабому пению пыли, что кружилась без конца и края в палате, то ли мурлыкая, то ли шкворча только пыли известные мотивы. Нельзя разговаривать с точечками на обоях. Даже если они говорят с тобой. Нельзя хохотать над шутками фонаря, что по ночам заглядывает в окно и травит фонарные байки. Нельзя чесать поджарое тельце Тварюши. Нельзя кормить Тварюшу разваренной говядиной из супа. Нельзя играть с ней, дергать за хвост, щекотать пальцем между усов. Нельзя винить ее в царапинах на запястьях, предплечьях и внутренней стороне бедра. Ничего нельзя. Ничегошеньки. Иначе навсегда здесь останемся, навсегда тут застрянем, милая. Потерпи. Соври разочек-другой. Не болтай с фонарем, не подпевай пыли, не корми Тварюшу хлебом. Не зли ее, чтобы не царапалась. Вот выберешься на свободу, там другое дело, а тут нельзя.
— Не буду больше, — пообещала Лухарина, локтем задвигая Тварюшу за спину.
Кузнецова продолжала равнодушно жевать. Ложка в ее руках неспешно загребала комочки риса и неотвратимо несла их ко рту. Кузнецова распахивала рот — темную дыру в рамке блестящих зубов — и позволяла ложке нагло опорожняться прямо себе на язык. Лухарина сморщилась, проглоченный хлеб недовольно заурчал в желудке. Кузнецова не услышала. Но и жевать перестала, только губы сомкнула и осталась сидеть, полная каши. В глазах стекло, в пальцах ложка, вся — отчаяние, помноженное на покорность.
Опять выпала.
С ней бывало. Вроде идет, сидит, говорит, кашу ест, только все тише в ней жизнь, все ближе край, а за ним — небывалость, простор, ветер свежий пахнет скошенной травой. Так себе Лухарина представляла место, куда Кузнецова выпадала все чаще и чаще.
— Хорошо там? — спросила, потянулась, вырвала из сильных пальцев ложку, положила на тумбочку.
Кузнецова уже начала раскачиваться. Еще чуть — и закричит, забьется. Что было в руках, зашвырнет с такой силой, такой горечью — сразу понятно станет, как не хочется ей возвращаться с заливных-то лугов. Тарелка с грохотом полетела на пол. В углу испуганно вскрикнула Светличная.
И началось. Тварюша беззвучно взвыла, вцепилась когтями в плечи, на которых задремала было в тишине, от боли Лухарина вскочила, наступила на ломоть хлеба, сброшенный туда и позабытый, хлеб истошно завопил. Крик его потонул в суматошных воплях Светличной, которую не трогал никто, а она все равно всполошилась, принялась расчесывать шов и вопить. Вопить и расчесывать.
По коридору к ним уже бежали, но Лухарина сумела сбросить с себя Тварюшу, отпихнуть подальше вопящий хлеб и повалиться на кровать, обхватив разодранные острыми коготками запястья. И только Кузнецова осталась стоять посреди палаты, слезы текли по ее щекам, крупные и прозрачные, словно роса с заливных лугов, снова покинутых ради рисовой каши и ремней, которыми ее, тяжело пыхтя, привязала к кровати тетя Зоя.
— Будешь мне тут буянить, лярва такая, — беззлобно ворчала она, затягивая узлы. — Полежишь теперь, подумаешь.
Кузнецова ей не отвечала. Она отвернулась в сторону, закрыла глаза, слезы продолжали течь по щекам и тихонечко журчать, как маленькие ручейки. Лухарина дождалась, пока тетя Зоя уйдет — тяжело шлепая разношенными тапочками из стершейся резины, она осторожно приблизилась к Кузнецовой, подышала, ловя отзвуки луговых ароматов. Пахло травой и сыростью, но не затхлой, как в палате по весне, а той, что растекается по низинам в лесу. Загадочной и пугающей сыростью. Сыростью далеких дорожек и заливных лугов.
— Эй, — осторожно позвала она и дождалась, пока ресницы вздрогнут, разрешая продолжить. — Там же хорошо, да? — Еще одно слабое движение. — А чего ж ты тогда? Обратно…
Кузнецова помедлила, но глаза открыла. Теперь в них не было стекла, одна только слезливая водица.
— Если я там, ты тут как?
Обиженная Тварюша сдавленно зашипела, когда Лухарина осторожно наклонилась и обтерла соленые щеки рукавом. Кузнецова благодарно выдохнула и тут же задремала, а Лухарина долго еще чувствовала, как жгутся слезы в царапинах, оставленных ей злыми лапками Тварюши. Чувствовала и боялась, что перестанет.
… Кузнецову отвязали к следующему утру, вкололи ей содержимое двух прозрачных ампул, шлепнули по заднице, чтобы не мычала, и отвязали. Светличная осталась сидеть рядом с ней, агукала, напевала что-то, не давала спать, помнила по себе, что сон после уколов мучительней любой хвори — и крутит тебя в нем, и тошнит, и кошмарит, а проснуться не выйдет, как ни старайся.
Подойти к обворованной на целый заливной луг Лухарина не решилась. Заботливая и верная Кузнецова раз за разом возвращалась с лугов, отдавала себя в лапищи тети Зои, терпела ремни с уколами, только бы не оставить в беде ее, бессильную и никчемную Лухарину. И что взамен? А ничего. Нечего отдать, когда у тебя и нет ничего. Одна Тварюша да песни пыли. Вина придавила ее к постели. Оставалось лежать, смотреть, как переплетаются трещины на побелке потолка, меняя направление их движений слабым покачиванием хвоста Тварюши. Раздосадованная суматохой, она лежала рядом и все ворчала, то порыкивая, то переходя на неразборчивое бормотание.
Завечерело быстро. Что там вечереть, когда время несется с бешеным визгом: чуть слышным, если внимания не обращать, нестерпимым — если прислушаться. На обед принесли суп — водянистый, с капустой и нитками курицы. Лухарина есть не стала. Три тарелки шумно схлебала Светличная, зажевала хлебом и вернулась агукать.
Трещины на потолке мерно двигались против часовой стрелки. Тварюша не сводила с них внимательного взгляда. Черные бусинки глаз расширились до ослепительно-снежных блюдец, и Лухариной стало тревожно. Она прислушалась к неразборчивому гомону в коридоре. Скоро должны были принести ночные таблетки — три маленькие круглые, одну продолговатую и половинку желтой. Их Лухарина скармливала Тварюше. Хлеб та ела неохотно, лизала больше, чем проглатывала, а таблетки шли на ура. Тварюша начинала урчать, облизываться и нежно покалывать многочисленными коготками руку, по которой ползла навстречу лакомству.
— Скоро, — пообещала ей Лухарина. — Уже несут.
По коридору и правда шли. Сразу несколько. Топали тяжело. И еще один. Подволакивающий, упирающийся, заплетающий ноги в косы. Светличная первой рванула к двери, застыла сбоку, прижалась лицом к мутному окошку. Лухарина осторожно выбралась из-под Тварюши, принялась искать тапочки, но те заползли под кровать и только постанывали оттуда. Пришлось идти босиком.
— К нам? — испуганно спросила Светличная, у нее и губы побелели, и пот успел выступить на широком лбу. — Точно к нам.
— Нет, не к нам, — уверила ее Лухарина, но все-таки покосилась на пустую койку, покрытую колючим одеялом.
К ним никогда еще никого не селили. Как-то не складывалось, чтобы трем тихим, но нестабильным, взять да и отыскать еще одну такую же. Чтобы не буянила, ела суп, жевала кашу, а если и царапала себя, то потом до слез просила прощения у нянечки, приходящей это безобразие заливать пузырьками перекиси.
Но шаги приближались. И те, и эти.
— К нам, — выдохнула Светличная. — Слышишь, точно к нам!
Лухарина хотела что-нибудь сказать, успокоить, уверить, что нет, мимо, не в этот раз, но за спинами их вдруг захрипела Кузнецова. Пока они топтались у двери, она успела перевернуться на бок, до суставного скрипа вывернув плечо, свеситься с койки и зайтись мутной пеной. За дверью громко обсуждали что-то важное, но слушать было некогда. Пена — плохо, всегда плохо. Пена шипит, кусается и всех ненавидит. Но пена, текущая изо рта, это совсем уже никуда не годится. За такую пену переводят в отделение интенсивки. А оттуда еще никто не возвращался. У них даже выход особый, через черную лестницу, по ней ногами не пройдешь, только пролетишь в воздухе, поддерживаемый крепкими санитарами. Из интенсивки по лестнице вниз. В никуда. В холодную машину, в сырую землю.
Лухарина рухнула перед Кузнецовой. Придержала ее голову, чтобы пена не текла на пол, но во рту — искореженном, распахнутом до зияющей дыры, — ей тоже места не было. Кузнецова начала хрипеть, Тварюша свесилась к ней через плечо, с интересом обнюхала, облизнулась даже.
— Пошла!.. — одернула ее Лухарина и получила когтистой лапой по щеке.
Боль звонко вспыхнула, задрожала на пронзительной ноте, но вслушиваться в нее времени не было. Кузнецова хрипела, Светличная скорчилась на полу у двери и горько ревела, почесывая набухший до синевы шрам, шаги приближались, Тварюша злобно скалилась. Все кругом действовало, страдало, злилось и решительно напирало. Крик завозился в горле, но Лухарина проглотила его, не дав и пискнуть. Потом. Это потом она заткнет рот подушкой и будет вопить так громко, что Тварюша бросится драть ее до крови и мяса, лишь бы отвлечь. А сейчас соберись-ка, рева-корова, переворачивай Кузнецову к стене, так те, кто войдет, пены не различат, хватай Светличную, тащи в постель и сама возвращайся туда же, завернись в одеяло до самых глаз, чтобы царапины свежие спрятались, чтобы не слышно было, как звенят в тебе боль и страх.
Лухарина и сама не поняла, как же это она все успела, но когда дверь распахнулась, все оказалось на месте. Все оказалось спрятанным. Тетя Зоя вошла первой, за ней топтались два санитара — один молодой и весь в прыщах, другой толстый, но изможденный. Бывают такие — вроде бы тела в них достаточно, но настолько обвисшего, будто и не принадлежит им, вот и страдают они, вот и маются. Лухарина пожалела бы изможденного толстяка, только он остервенело тащил за собой еще одного — круглого, дряблого, но норовистого. Прямо как он, только женщину.