Брат болотного края — страница 76 из 105

Уколы ей ставили часто — дважды в день. Кормили хорошо. Будили рано, но никто не запрещал еще днем поспать. Даже бегать разрешали, на прогулках Светличная срывалась с места и бежала вдоль старого забора, отделяющего двор от перелеска, подобравшегося совсем близко к больничке. Бежать было легко и приятно. Сила пружинисто разливалась по ногам, ветер выдувал из головы все мысли. Оставался только собственный пульс, запах хвои и немного горечи во рту — от уколов Светличную часто рвало, но она тут же заедала тошноту и становилось легче.

Черт не появлялся. Думать о нем нужды не было, прислушиваться к скрежету копыт по полу, всматриваться в тлеющие углы глаз. Светличная забыла совсем, как выглядел он и как пах. Бежала вдоль забора, ела на завтрак кашу, подставляла мягкое под иглу и горя не знала. А потом пришло лето, лес зазеленел, зашумел кронами, потянуло от него медовым цветом, зачирикалось в нем, зажужжалось. Светличная бросилась на сетку, повисла, вдохнула лес, а вместо него — живого и прелого — в нос ударила знакомая вонь. Тухлые яйца, пылающая злоба, прокисший пот, гнилая слюна. Светличная отпрянула, разжала ладони и повалилась спиной на землю и все не могла понять, откуда в лесу эта вонь. В живой и вечном, в зеленом и шумном. Почему лес запах вдруг чертом? Что за горе там случилось? Что за напасть такая?

— Эй, ты! — беззвучно закричала Светличная. — Уходи из леса! Не воняй там, не порть. Сюда иди. Я тут. Вот ко мне и шагай, ирод проклятый!..

И черт послушался. Заскрежетал копытами, забил хвостом, поднял пыль, скрипнул зубами. Светличная и не заметила, как черт подошел к ней, не увидела, как наклонился, почувствовала только, что коготь его черканул по виску, выискивая место помягче. Раз! И голова налилась неподъемной тяжестью. Два! И зашуршало в ней, загромыхало. Три! И черт уже забрался вовнутрь, принялся ковырять там, стучать принялся. Светличная завыла, подняла себя, размахнулась и бросила на камни.

— Куда пойдешь? — пытал ее черт. — Кого найдешь?

— Уходи! Уходи! — кричала Светличная, пока не подхватили.

— Прочь! Вон иди! — вопила она, пока не скрутили.

— Дедушка!.. — звала она, пока не смазали спиртом и не вкатили две ампулы.

Шрам на виске зажил быстро, черт под ним затих, испугался жгучих уколов, но уходить и не думал, поскрипывал себе, ерзал внутри, а ночами начал подшептывать, пока неразборчиво, но Светличная знала — скоро черт заговорит, и тогда его не прогнать будет ничем, кроме огня. Спичку ли зажечь придется или хватить колючего через иглу тети Зои — не разобрать, пока не попробуешь. А готовым надо быть всегда. Есть плотно, спать крепко, бегать быстро, как разрешат выходить во двор. А там, глядишь, и лес спасенный вспомнит про нее. Живой и спасенный ею, тот, что шумит себе за забором и черта не знает. Должен же хоть кто-то его не знать.

…К ночи Светличная решила подкрепиться. Страх перед новенькой, что сидела в своем углу, тихо поскрипывая пружинами койки, утих, стоило голоду заворочаться в животе.

— Есть чего? — спросила Светличная в темноту.

— Хлеб будешь? — Шелест Лухариной раздался где-то далеко, почти и не здесь, а в другом мире, спрятанном в коконе одеял и простыней, из-под которых выглянула тоненькая рука, нащупала на тумбочке остатки хлеба и протянула их в пустоту.

Пришлось вставать, ковылять, оглядываясь на новенькую Бутову, вдруг бросится, кто ее, безумную, знает. Не бросилась, глянула только оранжевыми глазюками, моргнула равнодушно и снова втянула короткую шею в плечи. Хлеб совсем высох, крошился в пальцах. Светличная запихала его в рот, послюнявила хорошенько и проглотила. Ночи не убавилось. Спать не хотелось, наоборот, вырваться бы и побежать вдоль забора, дышать лесом, слушать его шорохи и голоса, чуять, как ничего, кроме них, в ушах не осталось, даже черта, даже мыслей, даже последнего дедова крика, потонувшего в вое огня. Только ночью из палаты не выйдешь, во двор не сбежишь, леса не понюхаешь. Лежи себе, гоняй черта по голове, как кота по чердаку, вспоминай мамку, тетку вспоминай, плачь тихонько, чтобы только не услышал никто. Нечего им знать, чужие они, пусть и кормят хлебом.

— А эта чего лежит? — проскрипел вдруг кто-то.

Светличная так и подскочила — неужто черт заговорил? Не черт. Это Бутова поднялась с койки, подошла к притихшей Кузнецовой и даже ладошку свою пухлую положила той не плечо.

— Выпала она, — печально прошелестела Лухарина. — На луга.

Новенькая слушала странно, подставляя то одно, то другое ухо. Покачала головой, встряхнулась даже. Точно птица какая, грузная, но решительная.

— Надо возвращать, — сказала она и легонько потрясла Кузнецову. — Слышишь, возвращаться надо, говорю. Давай уже. Пора.

— Не вернется она. — Лухарина уже плакала, сама того не понимая. — Пена пошла, с пеной так просто не вернешься.

Бутова не ответила, плечами пожала, мол, говори-говори, а я по-своему сделаю. И сделала. Развернула к себе обмякшую Кузнецову, обхватила ее голову, притянула к себе, прислонилась своим покатым лбом к ее лбу — высокому и влажному.

— У-у-у, далеко ушла, — пробормотала Бутова. — А чего ушла-то? Чего идти? Луг не лес, к нему бежать нечего. Возвращайся.

Кузнецова дернулась, закашлялась и открыла глаза. Ни безуминки в ней не было, ни тяжести возвращения в дом с лугов. Одно изумление только радостное. Светличная даже на цыпочки поднялась, чтобы лучше видеть. Лухарина из кокона своего вылезла, подошла поближе, испуганно прикрывая грудь воротом халата. А Бутова и глазом не моргнула, улыбнулась легонько, заблестела довольно, погладила Кузнецову по щеке.

— Нечего там делать, правда? — спросила и сама ответила: — Нечего. Подумаешь, луга! Трава и кочки. Чего так рвешься?

Кузнецова моргнула раз-другой, с трудом разлепила ссохшиеся губы.

— Не могу тут, душно. — Голос у нее сел, не голос стал, а хрип, но Бутова разобрала. Не ответила, но еще разок провела ладонью по влажной щеке. — На волю хочу. Не могу больше. Душно.

Лухарина зажала пальчиками рот, чтобы не вскрикнуть, под ногтями по лицу расползались красные полосы. Светличная и сама готова была закричать, но скрип Кузнецовой, крамольный скрип о воле и духоте, приглушил скрежет черта. Расслышала, но не до конца. Можно стерпеть.

— Просыпаюсь — муторно. Засыпаю — страшно. Бросили меня здесь, предали. Оставили. Заперли. Колют, вяжут, — все шептала и шептала Кузнецова, не отрывая сухих лихорадочных глаз от новенькой. — Слова ни скажи, взгляда ни подними… Суки, суки, какие же суки, я нормальная! Они меня тут… А я нормальная, веришь?

Бутова задумалась, лоб прорезали морщины, но кивнула.

— Я им говорю, мол, по какому праву? А они меня ремнями на трое суток. У меня на спине язва мокнет! У меня ногу так свело, я хромала месяц! — Беззвучный крик, горячий шепот, ярость, скривившая рот, — Кузнецову было не узнать, а новенькая и не пыталась, смотрела только пристально да кивала. — Дайте позвоню! Не положено! Дайте напишу! Нельзя! А что можно? Как с психопаткой со мной? По лицу меня? Таблетками пичкать? Да? Так со мной можно?

Бутова покачала головой. Нет. Нельзя. В носу у Светличной предательски защипало, черт забил хвостом, загоняя острые шипы в висок.

— Вот и я говорю, что нельзя. А они меня… По фамилии. По его фамилии, понимаешь? А у меня имя есть! Имя, мать вашу! По имени меня называй, санитар проклятый, когда в подсобке щупаешь!..

— И как тебя зовут? — оборвала ее Бутова.

Тут уж Светличная не выдержала. Схватила подушку, упала лицом в холод простыни, что под ней скрывался, и сверху себя прикрыла. Имена тут в чести не были. Оказался в больничке, будь добр на фамилию откликаться, по фамилии зваться. Мало ли тут Тань да Мань, чужую болячку себе приписывать желающих нет. С фамилией проще, редко когда одна на двоих выпадет. Так и забываешь, как тебя за забором звали. Вроде и не ты там был.

— Как, спрашиваю, звали тебя? — не унималась Бутова.

Не говори. Не говори. Не надо. Пожалуйста. Не говори. Не говори. Светличная шептала и шептала в простыню, черт скребся и скребся в болючем виске. Кузнецова молчала. Одумалась, значит. Хоть на том ей спасибо. А новенькую хватать надо, волочь в чулан. И там уже объяснить как следует и про имена, и про луга, и про пену…

— Татьяной меня звали. — Голос Кузнецовой ворвался под подушку, ввинтилась через в висок в черта, и тот задохнулся от ярости. — Не зовут больше.

— Конечно, не зовут. Какая же ты Татьяна. — Бутова бесстрашно повторила имя. — Будешь Татой теперь. Нравится?

— Нравится, — тут же откликнулась Кузнецова.

Нет, не Кузнецова. Тата.


Кузнецова.


Заливные луга манили безжалостно тягучим соком, илом, водой и ароматным разноцветьем. Переплетенье стеблей — каждый не похож на соседа, то шершавый и колючий под руку попадется, то гладкий и тоненький, — пружинили, стоило только на них опуститься. Упасть лицом вниз, чтобы дышать духмяностью, или вверх, чтобы смотреть, как медленно и важно плывут в синеве белые комочки облаков.

Кузнецова никогда не бывало на лугу. У нее было только небо, нависающее над ней кастрюльной крышкой, и бетон, и асфальт, и коробка комнаты, в которую ее втиснули, забыв рассказать, как из нее выбраться.

— Послушай, ты должна сама себя занимать, так? — говорил папа, глядя чуть выше ее плеча.

— Книжку бы почитала, вон, у тебя полки все в книжках, читай, — наставляла мама, мимоходом поправляя ей челку. — И не горбись.

Занимать себя, читать книжки и не горбиться. Три правила, оставшиеся ей на память о суховатом мужчине в серой тройке и женщине, укутанной в слои темного шелка и кожаный пиджак. Почему-то именно такими они Кузнецовой запомнились, хотя никуда потом не делись, смерть не тронула их, и болезни прошли стороной, и нищета, и кризисы, все с ними было хорошо. Кроме дочери — ни в кого долговязой, обкорнавшей волосы маникюрными ножничками, разорвавшей все книжки, сгорбившей спину и занявшей себя заливным лугом, спрятавшимся на краю небывалого леса.