Брат болотного края — страница 91 из 105

Скольких Батюшка встречал в лесу? Скольких прятал в старом сарае? Скольких уводил прочь? Ни одного из них — заплутавших в чащобе и безумии — Лежка не забыл. Всех помнил. Пустые глаза, рассеянные улыбки, хлебные крошки в уголках пересушенных губ, заломанные тонкие пальцы, ниточки слюны. Чужеродность иной меры. Леся не была им своей, как и лесному роду своей не была. Отчего же не отвести глаз от нее? Отчего же не убрать руки, когда она хватается за нее, чтобы не упасть на скользкой кочке? Отчего же так горько чуять, что лес редеет, а с ним утекают в никуда последние минуты рядом?

— Скоро придем. — Будто услышав его мысли, Леся прибавила шагу, догнала Лежку и прикоснулась к его плечу своим. — Совсем измучились, бедняжечки.

Кивнула на безумиц, спешащих вслед за Демьяном. На раскрасневшихся от быстрой ходьбы лицах не видно было ни страха, ни сомнений. Они просто шли за Хозяином, как повязанные толстой веревкой. Подоткнутый подол рубашки у одной, подвернутые рукава — у другой. Волосы обрезанные, волосы отросшие. Глаза пустые. Ни волчихи, ни оленихи не осталось. Потонули в топи вместе с товарками. Вот какими идут по лесу безумицы. Не пахнут они бором, не любуются, как на паутинках поблескивает роса.

— А ты? — спросил Лежка, остановившись, чтобы получше разглядеть Лесю.

Она глянула с удивлением, улыбнулась широко.

— А что я?

— Измучилась?

На Лесе, расцветшей вдруг весенним цветом черемухи, не оставила следа ни сытая ночь, ни долгий путь, ни рана, спрятанная под холщовой штаниной. Она все улыбалась, и румянец подкрашивал щеки. Своя до последней косточки, абсолютно чужая, безумная, но полная особого знания. От теплоты ее дыхания у Лежки повело голову.

— За меня не волнуйся, Леженька, — мягко ответила Леся и отстранилась, выглянула поверх его плеча. — И не отставай. — Скользнула в сторону, чтобы обойти его, не прикоснувшись.

— Погоди, — сам не зная зачем попросил он, потянулся, поймал за ладонь, притянул к себе. — Не ходи.

Леся не обернулась даже, только подалась на окрик, на прикосновение его, и вдруг вся сжалась, судорожно втянула воздух. Лежка услышал, как захрипел в ней этот вдох, как застыл в груди, не способной выдохнуть. Что-то сломалось. В притихшем лесу даже слышен был этот треск, будто молодую березку повалило бурей. Судорога скрутила тонкое тело, волной передалась Лежке, он вскрикнул было, но прикусил язык. Соленая кровь засочилась в рот. Перед глазами потемнело.

Он словно перестал существовать. Неповоротливое тело осталось стоять посреди лесной тропы, а сам он нырнул в кромешную тьму, прорезаемую всполохами инакового света. Кто-то бормотал чуть слышно.

— Чумная, как мать, чумная, чумная, как мать ейная, чумная, как мать, как мать, горюшко, горюшко, мать чумная.

И слезы, и всхлипывания, и бабий тихий вой.

— Погуляю, говорит, погуляю с ней. Отпусти погулять в лесу. Просится она. Отпусти. Погуляем. Погулял, ирод. Чумная она. Ну, кого ты там видишь, а? Кто зовет тебя? Леся! Леся!

По ушам ударил пронзительный смех, переходящий в плач.

— Ну-ну, тихо. Тихо, внученька. Тихо, сиротинушка моя. Полежи спокойно. Отдохни. Измучилась вся. Истосковалась. Куда тебя все тянет? В лес твой проклятый. Тихо-тихо…

Заскрипело, зашуршало, потянуло сонным теплом.

— Поплачем с тобой и спать будем. Знаешь, где мамочка твоя? Мамочка твоя на небушке. Улетела.

От голоса этого — сухого и усталого, от слов этих — конечных и пустых, Лежку пробило ознобом. Только тело его было далеко. А чужая память, вспыхнувшая было, как своя, билась в нем, будто всполошенная птица, заполняя его до самых дальних уголков.

— Нет, — нарушил вдруг кто-то полотно бабьего бормотания. — Не на небушке мамочка. В лесу.

И оборвалось все. Тьма рассеялась. Кровь из прокушенного языка закипела на губах. Лежка понял, что стоит на тропинке, крепко сжимая вспотевшую ладонь Леси.

— Это кто был? — спросил он осипшим голосом.

— Бабушка моя. — Леся попыталась пошевелиться, но будто вросла в землю, как деревце. — Я заснуть не могла, а она со мной сидела. До утра. Много раз так было. Каждую ночь, пока меня не забрали… — И замолчала, удивленно прислушиваясь к прозвучавшим словам.

Говорила она медленно, через силу, и словно не о себе. Холод слов больно жегся. Слушать их не хотелось. И стоять с ней рядом не было никак сил. Озноб колотил Лежку, сердце билось в горле, пульсировал прикушенный язык. И голова, вечно полная мыслей и памяти, стала неподъемно тяжелой. Старушечий голос, кличущий чумной и дочь свою, и внучку, оказался там лишним, чужеродным, не предназначенным для того, чтобы Лежка запоминал его. Но он запомнил. У него не спросили, хочет ли он. Готов ли стать хранителем чужой боли и страха. Плеснули, как воду грязную выливают под куст, а он впитал, все впитывал и это впитал. Память с чужим ядом, яд с чужой памятью.

— Ты же не помнишь ничего, — только и проговорил Лежка зло и гадливо, как жука смахнул, и застыдился тут же, но поздно.

— А теперь вспомнила, — резко бросила Леся, сверкнула глазами и поспешила по тропинке.

Лежка в сердцах отшвырнул осиновую палку. Притоптанная ногами забредающих сюда грибников, тропинка лениво уходила все дальше от леса. И Лежка вместе с ней. Казалось, потому и не может разобраться, что такого важного услышал он, приманенный силой чужой памяти. Но бабкин шепот не отпускал. Чумная. Чумная дочь. Чумная дочь дочери. Леся — чумная. Безумная. Дикая. Не спит. Мечется. Потные ладошки, влажные ступни, мягкие еще, детские. Глаза затуманены. Вот откуда в них столько прозрачной пустоты. Слышит голоса. Зовет кто-то. Куда зовет? В лес? Как прознала о нем чумная дочка дочери? Кто повел ее на опушку? Кто уговорил пустить? Кто вообще способен на это — взять за руку чумную дочь дочери, разорвать пуповину рода, увести туда, где стоит бор, где свои законы, где озеро спит, но все помнит. Где безумие не слезы проливает, а кровь. Кто уводит таких по Хозяйской тропе к спящим водам? Кто? Лежка знал ответ, но произнести его не решился бы, спроси его кто угодно, хоть сам лес. Только лес у него ничего не спрашивал. Лес совсем с ним не говорил.

— Чего спишь на ходу, — вырвала Лежку из морока пустых вопросов Поляша.

Она стояла у края тропинки, переминалась с босой ноги на босую. Под крепкие скорлупки ногтей забилась жирная грязь. По правой щиколотке ползла муха, но Поляша не чувствовала щекотки от прикосновений ее тонких лапок. Лежка наклонился и согнал мушку с холодной и влажной теткиной ноги. Мертвой ноги мертвой тетки.

В поредевшем лесу тело ее, излившееся кровью так давно, что и деревья давно забыли сброшенные той осенью листья, перестало скрывать, что оно неживо. Серые покровы, темные пятна, влага, собирающаяся каплями на отвердевшей плоти. Поляша тяжело привалилась к засохшему стволу. По затертой коре и не различить было, осина это или тополь. Бледные пальцы легонько корябали ствол. Поляша смотрела перед собой, тяжело сглатывая, будто в горле застряло что-то и теперь мучает ее.

— Не пойду дальше, — проговорила она, не поднимая глаз на Лежку. — Нельзя туда. Тяжело. Здесь подожду.

И медленно опустилась на землю, привалилась спиной к стволу.

— Этим скажи, — кивнула в сторону. — Скажи, что здесь я. Довела их. Уговор свой выполнила. Не моя беда, что дальше теперь… Обожду чуток. И своей дорогой пойду.

Лежка не знал, что ей ответить. Тетка закрыла глаза. Теперь она и правда была как мертвая. Забытая родом, непреданная земле. Тело, измученной дорогой, которую не осилило до конца. Шла по тропинке, выдохлась, присела и умерла. Глаза закололо от жалости. Лежка сморгнул, пожевал губы — соль уже впиталась в них, пересушила, растрескала. Нужно было что-то сказать. Попрощаться. Вспомнить самое теплое, что хранилось в нем к младшей тетке, любимой Батюшкиной жене. Но слова не шли. Не было в них больше силы. Ни в чем не было. Может, только в памяти. Но и она Поляше ни к чему.

Лежка еще потоптался немного, кивнул в никуда, обошел тетку, чтобы не нарушить ее мертвый сон, и зашагал дальше. Туда, где деревья больше не стояли непроглядной стеной. Туда, где солнце било ярко и безжалостно. Туда, где лежала последняя границу между лесом и миром. Туда, откуда уже раздавался злой волчий рык и взволнованный девичий голос.

— Не пойду! Не заставишь, вот и не пойду!.. — Это Лесин крик множило эхо.

— Я и спрашивать не стану! — Это рокотал Демьян, и рокот его волновал хилые деревья на опушке. — Уводи ряженых и сама иди отсюда, чтобы духу твоего…

— А ты мне не указ!

Лежка выбрался к ним на пригорок. Лес заканчивался пологим склоном, поросшим жесткой травой. Она успела выгореть на жарком солнце. Желтоватый, жухлый ковер, устлавший последний рубеж до серого дома. Его Лежка увидел впервые. Столько слышал, представлял по ночам, боялся россказней старших, а увидел и не понял толком, отчего всех так пугал этот приземистый, вытянутый дом, слепо глядящий на лес через мутные окна. Ржавая сетка, отделявшая понурую траву двора от травы, росшей на свободе, тихо поскрипывала. Местных безумцев видно не было. Только лесные ряженые топтались у последних осиновых стволов, прореженных кособокими елками. Обе девки неотрывно смотрели на дом. Натянутые, как струночки, они тихонько звенели, покачиваясь, ветер трепал подолы и волосы, безвольные руки теребили рукава. Лежке захотелось взглянуть на безумиц поближе. Его тянуло заглянуть в пустые глаза, понять, что же там скрыто на самом дне. Вдруг в мутных водах безумия виден тот, кто спит на дне озера? Тот, кому не досталось их крови.

— Я и указывать не буду. — Под ботинками Демьяна скрипнули комки пересохшей земли. — За руку поведу.

— Не трожь! — Леся вскинула перед собой ладонь.

К звону натянутых жил безумиц добавился напряженный, тревожный гул. Будто шмель кружит над цветком. Будто небо затрепетало, готовое разразиться молнией. Демьян запнулся. И Леся тут же потеряла к нему интерес, обернулась на безумиц, потеплела взглядом.

— Отпусти их, волчок, — тихо попросила она.