рокочущим пульсом леса.
— Ну-ну, тихо. Тихо, внученька. Тихо, сиротинушка моя. Полежи спокойно. Отдохни. Измучилась вся. Истосковалась. Куда тебя все тянет? В лес твой проклятый. Тихо-тихо…
Бабушка высвободила прижатый край одеяла, откинула его. На голое и раскаленное тельце медленно опустилась влажная марля. Жар зашипел, спадая. А вместе с ним исчезал лес, прозрачный и прекрасный, пахнущий новой жизнью. И чем-то еще. Пронзительно знакомым. Чуть хмельным, острым, травяным. Леся ухватилась за этот запах, потянула его к себе, будто кончик пряжи. И ниточка упала к ее ногам. Лес пах весной и мамой. Той самой, что учила ее названиям душистых трав.
— Знаешь, где мамочка твоя? — спросила бабушка, рассеивая последние лесные отголоски. — Мамочка твоя на небушке. Улетела.
Ледяная вода медленно уходила из горла. Выливалась наружу из глаз. Испарялась с кожи, унося за собой лихорадочный жар. Горечь оставалась после нее. Соленый привкус печали. Бабушкиной. И ее. Лесиной печали, о которой она забыла, а теперь начала вспоминать.
— Не на небушке мамочка. В лесу, — проговорила Леся и позволила себе раствориться в податливой тьме.
А когда открыла глаза, то никакой тьмы перед собой не увидела. И бабушки не было. И колючих одеял с прохладной марлей. Только лес и сын его, испуганный, как попавший в капкан заяц. Он что-то спрашивал. Леся что-то отвечала. Но это не имело никакого значения. Вода, которая влилась в нее без спроса, нарушила хрупкое равновесие. Смыла охранные рубежи. Подтопила расшатанные беспамятством пределы. И все забытое завертелось в голове. Вязкий клубничный кисель, надоедливый, но милосердный, разбавился студеной водой. И сквозь него начали проступать забытые черты жизни, оставленной за границами леса. Там, куда вел их волк. Там, куда Лесе отчаянно не хотелось идти. Там, куда она покорно шла, как и безумицы ее. Там, где она вновь станет равной им. Одной из множества сбежавших в лес. Одной из малости воротившихся из него.
Не пойду — решила Леся. Не пойду, и все. Никто не заставит. Никто за руку не возьмет, не потащит. Марлей мокрой не накроет, чтобы ослабла, затихла, не мешала упиваться горем. Это легко — не пойти. Остаться в лесу. Стоять на опушке, запрокинув голову так, чтобы видно было только голубой лоскут неба в сосновой рамке. Дышать глубоко и ровно. Расправить плечи, вытянуть руки, врасти ступнями в лесную землю. Решить и сделать. Не перед кем держать ответа. Мамочка на небушке. Бабушка сгинула в своей печали. Тот, кто бороду оглаживал большой ладонью, ушел в небытие. Никого на свете не осталось. Один лес. Хватит его. С головою хватит. Излечит раны, сотрет горькое из памяти, согреет, накормит, укроет от бури. Вот оно, главное, что нужно было понять. Никто ей больше не указ.
— Не пойду, — повторила она так громко, чтобы весь лес услышал.
Зашумело в ответ, зачирикало. И только зверь озлобленно зарычал, будто места им двоим в лесу не хватит. Глупый волк. Совсем нюх потерял. Оглох. Не почуял, что лес ее принял, его не спросив.
— А ты мне не указ, — напомнила волку Леся.
Тот оскалился, взвился алой злобой.
— Не трожь, — попросила Леся и провела между ними черту.
Не пересечь ее зверю злому. Не навредить. Не сломить. Лес ее принял, лес защитит. Жить ей здесь, как дома жить. Не чужачка она, своя. От натруженных ног до макушки, нагретой солнцем. Разве не видишь ты, волк? Разве не понимаешь того, что вершится на краю перелеска? Разве можно спутать ее, пахнущую березовой рощей, с теми, кого отпустить нужно к людям. Подтолкнуть в спину. Огладить ласково. И отпустить.
— Я и не держу, — обижено проворчал волк.
Леся засмеялась бы, да не хотела безумиц пугать. Они стояли на верхушке склона, поросшего жухлой травой. Все — пронзительное ожидание, нетерпеливое предвкушение, страх и томительная боль прощания. Озноб бил их измученные тела. Ветер трепал волосы. Мялись в вспотевших ладонях грубые края рубах. Леся шагнула вперед, ласково потянулась к ним, позвала тихонечко. Не различить их было. Сплелись черты, соленой водой смазались. Что одна, что другая, как сестры, как отражения. Только боль у каждой своя была. На тонкой шее одной сидела она, скалила острые зубки. Лес почти изгнал ее, обессилил, вымочил дождями, выдул свободным ветром. Сама безумица держалась за боль, как за уголок платка, упавшего с плеч в самую грязь.
— Отпусти Тварюшу, милая, сама ты ее держишь, — попросила Леся.
Тень пошла волнами, поредела. Еще чуть, и исчезнет. Захотеть только, распрощаться с платком, затоптать в пыль и пойти дальше. Может, вернется еще. Может, растворится на солнце. Кто знает? Кто решит? Леся повернулась ко второй безумице, глянула ей в глаза. А в них тьма. Неизбывность. Руки сильные, что мяли когда-то самое мягкое, и до сих пор мнут, терзают, не забыть. Равнодушное неверие. Пустые слова. Позор. Позор на весь род. Не кровь, а гной. Не гной, а смерть.
— Не прощай их, — звеня от злости, сказала Леся. — Никогда не прощай.
Безумица вскинула лицо. Глухая ярость пылала на нем. Не простит. И жить будет, пока не отомстит рукам этим. Равнодушию этому. А потом уйдет. На луга свои бескрайние. В тишину и полуденный зной, жужжащий и густой, пахнущий травами и солнцем.
— Нет над вами у леса силы. И не будет, — пообещала им Леся. — Идите.
Дважды просить не пришлось. Безумицы сорвались с места и побежали вниз по склону. Леся проводила их взглядом, но туда, где поскрипывал ржавой сеткой дом, безмолвный и серый, как могильный камень, она не смотрела. Казалось, глянь разок внимательно, и он затянет, будто омут, забарахтаешься, упадешь и покатишься к нему, бессильная и покорная. Обреченная сгнить под надзором равнодушных взглядом.
— Суземова, — раздалось над ухом. — Суземова, на укол вставай. Вставай, говорю, Суземова. Дрыхнуть дома будешь.
Леся вздрогнула, сглотнула ком, попятилась через силу, словно из липкого вырвалась. Сердце билось загнанно. Уйти. Скорее уйти. Скрыться за деревьями. Упрятаться в самую чащобу. Чтобы окна пыльные не глядели в душу. Чтобы не узнал никто. Не назвал по чужому имени. Не схватил. Не заломал руки. Не впился иглой, чтобы утопить в мороке, в киселе проклятом, без памяти и воли.
— Пойдемте, — жалобно попросила Леся. — Не надо смотреть.
Волк и Лежка так и не переступили черту перелеска. Стояли под хилыми ветками осины, топтали пыльную сурепку. Будто дети, что тропинку до дома потеряли. Если ей, сбежавшей из человечьего города, было страшно, что за жуть снедала лесной народ за шаг до последней черты? Леся взяла их за руки — осторожно, ласково, как слепых, и повела прочь от склона. Туда, где мрачно смотрели на них усталые сосны.
Там-то все и завертелось. Вспыхнуло заревом далекой грозы, взметнулось нежданным ветром, пригнало хмарь в одно мгновение. Сухая гроза, предвестница большой воды, готовой хлестать с небес без продыха два дня и три ночи, чтобы к последнему рассвету грязные потоки снесли в болотину весь лес до последнего куста сурепки.
— Слепая курица! — рычал волк, скаля желтоватые зубы. — Прочь пошла! Уходи! Иди отсюда, пока не подрал.
Леся с удивлением глядела на него, не узнавая привычных черт Демьяна. Он гневался, жар его злобы расходился обжигающими волнами. Но за яростью этой, слепой и жгучей, прятался страх. Привычный ход вещей нарушился. Пришлая безумица решила остаться, а лес принял ее, только кронами качнул. Странно это, а потому страшно. Лесе захотелось погладить его по голове, смахнуть с раскрасневшегося усталого лица волосы, запустить пальцы в жесткую бороду. Прикосновения его еще горели на коже Леси, расцветали на ней, словно кувшинки в спокойной воде. Дотронуться бы до волка, щерившегося на Лесю, как на врага кровного, приласкать, успокоить. Рассказать, как покойно и тихо стало в лесу от простого ее решения остаться. И болотина подсохла в низинах, и птицы запели звонче. Приласкать бы его. Только ласки этой волк бы не принял. Не признал ее. Страх заслонил ему глаза, опустился багровой пеленой.
— Уходи, говорю, — глухо прорычал. — Пока отпускаю, уходи.
В рыке его была жажда крови. Свежей, горячей, пролитой без причины и вины. Без искупления пролитой. Как привычно было лить ее рукой Хозяина. Блеснет сонная вода, окрасится в красное, помутнеет. Вздрогнет лес, мучительно всколыхнется в самых недрах своих, в главных устоях, где кровь не льется в воду, где любая смерть творится во имя жизни. Нет убийц среди зверей, есть охотники. Один только человек умеет рвать и кромсать себе на радость. В угоду себе. В успокоение. Гнев зашумел в Лесе, заскрежетал сухими ветками. Она и не поняла толком, отчего гневается, что открылось ей из ниоткуда — из прозрачного воздуха и молчания сосен, но слова уже сложились на языке, говорить их было жгуче и сладостно, обвинять — легко и упоительно.
— Не нужна ваша кровь лесу! — кричала она. — Озеру не нужна. Болото кормите! А лес-то живой, Дема. Живой он!
Как ей хотелось, чтобы волк отбросил в сторону страх свой и свои обиды, чтобы взглянул свободно, прозрел наконец, обрел нюх звериный и зрение. Истинно волчьи. И тогда бы он понял, как страдает лес от слепоты человечьей, от человечьей глупости. От рода, что предал его, залил кровью, а та протухла и породила смерть. Болотину проклятую. Но страх в Демьяне был сильнее. Как признать, что убийца ты, потому что сын убийцы, и сила в тебе волчья на чужой крови выросла, чужой кровью полита, чужой смертью куплена у гнили самой? Как признать? Не признал. Отмахнулся от правды, а сам решил, что от девки пришлой отмахивается.
Леся отступила. Злость в ней утихла, сменилась пронзительной печалью. Так солнечный жар на излете лета сменяется холодом ранних сумерек. Еще не осень, но слышится где-то, как сизый мороз бредет неторопливо, чтобы наступить в искомый час. Леся так засмотрелась в себя, заслушалась скрипом будущих заморозков, что и не заметила, как Лежка, посеревший от усталости и бесконечной тоски по дому, встал между ними — волком и пришлой девкой, развел плечи, чтобы его узкая грудь стала шире, заслонил собою притихшую Лесю.